№75 / Осень 2018
Грани Эпохи

 

 

Наталия Жукова

 

«Фальшивый купон» Л. Н. Толстого и Закон Кармы

Н. Ге. Портрет Л. Н. Толстого. 1884. ГТГ, Москва

 

Размышляя, как в доступной форме разъяснять людям Основы Учения Живой Этики (Агни Йоги), стоит вспомнить опыт Наталии Дмитриевны Спириной (1911−2004) – ближайшей ученицы Бориса Николаевича Абрамова (1898−1972), вместе со своим духовным Руководителем приехавшей по Указу Великого Владыки из китайского города Харбина в Россию в конце 1950-х годов.

Начинать освоение Учения Наталия Дмитриевна советовала с изучения Великих Космических Законов Бытия: Законов перевоплощения, причинно-следственной связи (Кармы), Иерархии, свободной воли и т.д.

Поскольку Законы Бытия объективно существуют в Природе, они неизбежно проявляются и в нашей жизни, независимо от того, – знают о них люди или нет.

Подмечая эти закономерности, народная мудрость сохраняет их в пословицах и поговорках. Так, Закон Кармы прекрасно выражен в пословицах: «Что посеешь, то и пожнёшь», «Человек – сам кузнец своего счастья».

Многие талантливые писатели, наблюдая окружающую жизнь, также замечали эти закономерности и описывали их в художественной форме в своих произведениях.

Яркой иллюстрацией проявления в жизни Закона Кармы является знаменитая повесть великого русского писателя Льва Николаевича Толстого (1828−1910) «Фальшивый купон».

«Никто не может подниматься или падать один. Каждый обязательно увлекает за собой других», – предупреждала Наталия Дмитриевна и советовала всем читать и перечитывать эту повесть. Она полезна, как начинающим изучать Учение, так и идущим трудным Путём духовного совершенствования.

В этой повести Л. Н. Толстой гениально показывает, как переплетаются судьбы, как взаимосвязаны и взаимозависимы люди, как действие каждого влияет на окружающих. И как неизбежно действует однажды запущенный бумеранг зла, – один плохой поступок вызывает множество трагических событий! Так, подделка гимназистом денежной купюры (купона) ведёт к целой череде кровавых преступлений и смертей. В конце концов, зло возвращается к тем, кто посеял его.

Но безгранична сила духа человека. Остановить зло может только добро. Праведница искупает зло добровольной жертвой – своей смертью, тем самым остановив его дальнейшее распространение. Её пример незлобивости так силён, что убийца раскаялся, пришёл к Учению Христа и стал святым. К нему потянулись другие грешники, желая стать лучше… Добро порождает добро.

В конце концов, через много лет, бывший гимназист встречает бывшего убийцу, совершенно преобразившегося и ставшего другим человеком, и под воздействием его рассказа «задумался в первый раз над жизнью. И думы эти не оставили его, а разворачивали его душу всё дальше и дальше. Ему предлагали место, где была большая польза. Он отказался и решил… как сумеет, служить народу».

В Учении Живой Этики говорится: «Энергия и воля – властители кармы» (Агни Йога, 27). Делая каждый день свой выбор в пользу добра или зла, мы изменяем не только свою судьбу, но и судьбу всего мира.

Эта повесть – наглядное тому подтверждение. И мы ещё раз убеждаемся, что только Свет рассеивает мрак!

 

11 ноября 2016 г. Новосибирск

 

 

 

Л. Н. Толстой

 

Фальшивый купон

Часть первая

I

Фёдор Михайлович Смоковников, председатель казённой палаты, человек неподкупной честности, и гордящийся этим, и мрачно либеральный и не только свободномыслящий, но ненавидящий всякое проявление религиозности, которую он считал остатком суеверий, вернулся из палаты в самом дурном расположении духа. Губернатор написал ему преглупую бумагу, по которой можно было предположить замечание, что Фёдор Михайлович поступил нечестно. Фёдор Михайлович очень озлобился и тут же написал бойкий и колкий ответ.

Дома Фёдору Михайловичу казалось, всё делалось ему, наперекор.

Было без пяти минут пять часов. Он думал, что сейчас же подадут обедать, но обед не был ещё готов. Фёдор Михайлович хлопнул дверью и ушёл в свою комнату. В дверь постучался кто-то. «Кой чёрт ещё там», – подумал он и крикнул:

– Кто там ещё?

В комнату вошёл гимназист пятого класса, пятнадцатилетний мальчик, сын Фёдора Михайловича.

– Зачем ты?

– Нынче первое число.

– Что? Деньги?

Было заведено, что каждое первое число отец давал сыну жалованья на забавы три рубля. Фёдор Михайлович нахмурился, достал бумажник, поискал и вынул купон в 2 1/2 рубля, потом достал штучку с серебром и отсчитал ещё пятьдесят копеек. Сын молчал и не брал.

– Папа, пожалуйста, дай мне вперёд.

– Что?

– Я не просил бы, да я занял на честное слово, обещал. Я, как честный человек, не могу... мне надо ещё три рубля, право, не буду просить... не то что не буду просить, а просто... пожалуйста, папа.

– Тебе сказано...

– Да папа, ведь один раз...

– Ты получаешь жалованья три рубля, и всё мало. Я в твои года не получал и пятидесяти копеек.

– Теперь все товарищи мои больше получают. Петров, Иваницкий пятьдесят рублей получают.

– А я тебе скажу, что, если ты так поведёшь себя, ты будешь мошенник. Я сказал.

– Да что же сказали. Вы никогда не войдёте в моё положение, я должен буду подлецом быть. Вам хорошо.

– Пошёл вон, шалопай. Вон.

Фёдор Михайлович вскочил и бросился к сыну.

– Вон. Сечь вас надо.

Сын испугался и озлобился, но озлобился больше, чем испугался, и, склонив голову, скорым шагом пошёл к двери. Фёдор Михайлович не хотел бить его, но он был рад своему гневу и долго ещё кричал, провожая сына, бранные слова.

Когда пришла горничная и сказала, что готово обедать, Фёдор Михайлович встал.

– Наконец, – сказал он. – Мне уже и есть не хочется.

И, насупившись, пошёл к обеду.

За столом жена заговорила с ним, но он так буркнул сердито короткий ответ, что она замолчала. Сын тоже не подымал глаз от тарелки и молчал. Поели молча и молча встали и разошлись.

После обеда гимназист вернулся в свою комнату, вынул из кармана купон и мелочь и бросил на стол, а потом снял мундир, надел куртку. Сначала гимназист взялся за истрёпанную латинскую грамматику, потом запер дверь на крючок, смёл рукой со стола в ящик деньги, достал из ящика гильзы, насыпал одну, заткнул ватой и стал курить.

Просидел он над грамматикой и тетрадями часа два, ничего не понимая, потом встал и стал, топая пятками, ходить по комнате и вспоминать всё, что было с отцом. Все ругательные слова отца, особенно его злое лицо, вспоминались ему, точно он сейчас слышал и видел его. «Шалопай. Сечь надо». И что больше он вспоминал, то больше злился на отца. Вспомнил он, как отец сказал ему: «Вижу, что из тебя выйдет мошенник. Так и знай». – «И выйдешь мошенником, если так. Ему хорошо. Он забыл, как был молод. Ну, какое же я сделал преступление? Просто поехал в театр, не было денег, взял у Пети Грушецкого. Что же тут дурного? Другой бы пожалел, расспросил, а этот только ругаться и об себе думать. Вот когда у него чего-нибудь нет – это крик на весь дом, а я мошенник. Нет, хоть он и отец, а не люблю я его. Не знаю, все ли так, но я не люблю».

В дверь постучалась горничная. Она принесла записку.

– Велели ответ непременно.

В записке было написано: «Вот уже третий раз я прошу тебя возвратить взятые тобой у меня шесть рублей, но ты отвиливаешь. Так не поступают честные люди. Прошу немедленно прислать с сим посланным. Мне самому нужда до зарезу. Неужели же ты не можешь достать?

Твой, смотря по тому, отдашь ты или не отдашь, презирающий или уважающий тебя товарищ Грушецкий».

«Вот и думай. Экая свинья какая. Не может подождать. Попытаюсь ещё».

Митя пошёл к матери. Это была последняя надежда. Мать его была добрая и не умела отказывать, и она, может быть, и помогла бы ему, но нынче она была встревожена болезнью меньшого, двухлетнего Пети. Она рассердилась на Митю за то, что он пришёл и зашумел, и сразу отказала ему.

Он что-то проворчал себе под нос и пошёл из двери. Ей стало жалко сына, и она воротила его.

– Постой, Митя, – сказала она. – У меня нет теперь, но завтра я достану.

Но в Мите всё ещё кипела злоба на отца.

– Зачем мне завтра, когда нужно нынче? Так знайте, что я пойду к товарищу.

Он вышел, хлопнув дверью.

«Больше делать нечего, он научит, где часы заложить», – подумал он, ощупывая часы в кармане.

Митя достал из стола купон и мелочь, надел пальто и пошёл к Махину.

 

II

Махин был гимназист с усами. Он играл в карты, знал женщин, и у него всегда были деньги. Он жил с тёткой. Митя знал, что Махин нехороший малый, но, когда он был с ним, он невольно подчинялся ему. Махин был дома и собирался в театр: в грязной комнатке его пахло душистым мылом и одеколоном.

– Это, брат, последнее дело, – сказал Махин, когда Митя рассказал ему своё горе, показал купон и пятьдесят копеек и сказал, что ему нужно девять рублей. – Можно и часы заложить, а можно и лучше, – сказал Махин, подмигивая одним глазом.

– Как лучше?

– А очень просто. – Махин взял купон. – Поставить единицу перед 2 р. 50, и будет 12 р. 50.

– Да разве бывают такие?

– А как же, а на тысячерублевых билетах. Я один спустил такой.

– Да не может быть?

– Так что ж, валить? – сказал Махин, взяв перо и расправив купон пальцем левой руки.

– Да ведь это нехорошо.

– И, вздор какой.

«И точно, – подумал Митя, и ему вспомнились опять ругательства отца: мошенник. Вот и буду мошенник». Он посмотрел в лицо Махину. Махин смотрел на него, спокойно улыбаясь.

– Что же, валить?

– Вали.

Махин старательно вывел единицу.

– Ну, вот теперь пойдём в магазин. Вот тут на углу: фотографические принадлежности. Мне кстати рамка нужна, вот на эту персону.

Он достал фотографическую карточку большеглазой девицы с огромными волосами и великолепным бюстом.

– Какова душка? А?

– Да, да. Как же...

– Очень просто. Пойдём.

Махин оделся, и они вместе вышли.

 

III

В входной двери фотографического магазина зазвонил колокольчик. Гимназисты вошли, оглядывая пустой магазин с полками, установленными принадлежностями, и с витринами на прилавках. Из задней двери вышла некрасивая с добрым лицом женщина и, став за прилавком, спросила, что нужно.

– Рамочку хорошенькую, мадам.

– На какую цену? – спросила дама, быстро и ловко перебирая руками в митенках, с опухшими сочленениями пальцев, рамки разных фасонов. – Эти на пятьдесят копеек, а эти подороже. А вот это очень миленький, новый фасон, рубль двадцать.

– Ну, давайте эту. Да нельзя ли уступить? Возьмите рубль.

– У нас не торгуются, – достойно сказала дама.

– Ну, Бог с вами, – сказал Махин, кладя на витрину купон.

– Давайте рамочку и сдачу, да поскорее. Нам в театр не опоздать.

– Ещё успеете, – сказала дама и стала близорукими глазами рассматривать купон.

– Мило будет в этой рамочке. А? – сказал Махин, обращаясь к Мите.

– Нет ли у вас других денег? – сказала продавщица.

– То-то и горе, что нету. Мне дал отец, надо же разменять.

– Да неужели нет рубля двадцати?

– Есть пятьдесят копеек. Да что же, Вы боитесь, что мы Вас обманываем фальшивыми деньгами?

– Нет, я ничего.

– Так давайте назад. Мы разменяем.

– Так сколько вам?

– Да, стало быть, одиннадцать с чем-то.

Продавщица пощёлкала на счётах, отперла конторку, достала десять рублей бумажкой и, пошевелив рукой в мелочи, собрала ещё шесть двугривенных и два пятака.

– Потрудитесь завернуть, – сказал Махин, неторопливо взяв деньги.

– Сейчас.

Продавщица завернула и завязала бёчевкой.

Митя перевёл дыхание, только когда колокольчик входной двери зазвенел за ними, и они вышли на улицу.

– Ну вот тебе десять рублей, а эти дай мне. Я тебе отдам.

И Махин ушёл в театр, а Митя пошёл к Грушецкому и рассчитался с ним.

 

IV

Через час после ухода гимназистов хозяин магазина пришёл домой и стал считать выручку.

– Ах, дура косолапая! Вот дура-то, – закричал он на свою жену, увидав купон и тотчас же заметив подделку. – И зачем брать купоны.

– Да ты сам, Женя, брал при мне, именно двенадцатирублёвые, – сказала жена, сконфуженная, огорчённая и готовая плакать. – Я и сама не знаю, как они меня обморочили, – говорила она, – гимназисты. Красивый молодой человек, казался такой комильфотный.

– Комильфотная дура, – продолжал браниться муж, считая кассу. – Я беру купон, так знаю и вижу, что на нём написано. А ты, я чай, только рожу гимназистов рассматривала на старости лет.

Этого не выдержала жена и сама рассердилась.

– Настоящий мужчина! Только других осуждать, а сам проиграешь в карты пятьдесят четыре рубля – это ничего.

– Я – другое дело.

– Не хочу с тобой говорить, – сказала жена и ушла в свою комнату и стала вспоминать, как в её семье не хотели выдавать её замуж, считая мужа её гораздо ниже по положению, и как она одна настояла на этом браке; вспомнила про своего умершего ребёнка, равнодушие мужа к этой потере и возненавидела мужа так, что подумала о том, как бы хорошо было, если бы он умер. Но, подумав это, она испугалась своих чувств и поторопилась одеться и уйти. Когда её муж вернулся в квартиру, жены уже не было. Она, не дожидаясь его, оделась и одна уехала к знакомому учителю французского языка, который звал нынче на вечер.

 

V

У учителя французского языка, русского поляка, был парадный чай с сладкими печениями, а потом сели за несколько столов в винт.

Жена продавца фотографических принадлежностей села с хозяином, офицером и старой, глухой дамой в парике, вдовой содержателя музыкального магазина, большой охотницей и мастерицей играть. Карты шли к жене продавца фотографических принадлежностей. Она два раза назначила шлем. Подле неё стояла тарелочка с виноградом и грушей, и на душе у неё было весело.

– Что же Евгений Михайлович не идёт? – спросила хозяйка с другого стола. Мы его пятым записали.

– Верно, увлёкся счётами, – сказала жена Евгенья Михайловича, – нынче расчёты за провизию, за дрова.

И, вспомнив про сцену с мужем, она нахмурилась, и её руки в митенках задрожали от злобы на него.

– Да вот лёгок на помине, – сказал хозяин, обращаясь к входившему Евгенью Михайловичу. – Что запоздали?

– Да разные дела, – отвечал Евгений Михайлович весёлым голосом, потирая руки. И, к удивлению жены, он подошёл к ней и сказал:

– А знаешь, я купон-то спустил.

– Неужели?

– Да, мужику за дрова.

И Евгений Михайлович рассказал всем с большим негодованием, – в рассказ его включала подробности его жена, – как надули его жену бессовестные гимназисты.

– Ну-с, теперь за дело, – сказал он, усаживаясь за стол, когда пришёл его черёд, и тасуя карты.

 

VI

Действительно, Евгений Михайлович спустил купон за дрова крестьянину Ивану Миронову.

Иван Миронов торговал тем, что покупал на дровяных складах одну сажень дров, развозил её по городу и выкладывал так, что из сажени выходило пять четвёрок, которые он продавал за ту же цену, какую стоила четверть на дровяном дворе. В этот несчастный для Ивана Миронова день он рано утром вывез осьмушку и, скоро продав, наложил другую ещё осьмушку и надеялся продать, но провозил до вечера, добиваясь покупателя, но никто не купил. Он всё попадал на опытных городских жителей, которые знали обычные проделки мужиков, продающих дрова, и не верили тому, что он привёз, как он уверял, дрова из деревни. Сам он проголодался, иззяб в своём вытертом полушубке и рваном армяке; мороз к вечеру дошёл до двадцати градусов; лошадёнка, которую он не жалел, потому что собирался продать её драчам, совсем стала. Так что Иван Миронов готов был даже с убытком отдать дрова, когда ему встретился ходивший за табаком в магазин и возвращавшийся домой Евгений Михайлович.

– Возьмите, барин, задёшево отдам. Лошадёнка стала совсем.

– Да ты откуда?

– Мы из деревни. Свои дрова, хорошие, сухие.

– Знаем мы вас. Ну, что возьмёшь?

Иван Миронов запросил, стал сбавлять и, наконец, отдал за свою цену.

– Только для Вас, барин, что близко везти, – сказал он.

Евгений Михайлович не очень торговался, радуясь мысли, что он спустит купон. Кое-как, сам подтягивая за оглобли, Иван Миронов ввёз дрова во двор и сам разгрузил их в сарай. Дворника не было. Иван Миронов сначала замялся брать купон, но Евгений Михайлович так убедил его и казался таким важным барином, что он согласился взять.

Войдя с заднего крыльца в девичью, Иван Миронов перекрестился, оттаял сосульки с бороды и, заворотив полу кафтана, достал кожаный кошелёк и из него восемь рублей пятьдесят копеек и отдал сдачу, а купон, завернув в бумажку, положил в кошелёк.

Поблагодарив, как водится, барина, Иван Миронов, разгоняя уж не кнутом, но кнутовищем насилу передвигавшую ноги, обындевевшую, обречённую на смерть клячонку, порожнем погнал к трактиру.

В трактире Иван Миронов спросил себе на восемь копеек вина и чая и, отогревшись и даже распотевши, в самом весёлом расположении духа беседовал с сидевшим у его же стола дворником. Он разговорился с ним, рассказал ему все свои обстоятельства. Рассказал, что он из деревни Васильевского, в двенадцати верстах от города, что он отделённый от отца и братьев и живёт теперь с женой и двумя ребятами, из которых старший только ходил в училище, а ещё не помогал ничего. Рассказал, что он здесь стоит на фатере и завтра пойдёт на конную продаст своего одра и присмотрит, а если и придётся – купит лошадку. Рассказал, что у него набралось теперь без рубля четвертная и что у него половина денег в купоне. Он достал купон и показал дворнику. Дворник был безграмотный, но сказал, что он менивал для жильцов такие деньги, что деньги хорошие, но бывают поддельные, и потому советовал для верности отдать здесь у стойки. Иван Миронов отдал половому и велел принести сдачи, но половой не принёс сдачу, а пришел лысый, с глянцевитым лицом приказчик с купоном в пухлой руке.

– Деньги ваши не годятся, – сказал он, показывая купон, но не отдавая его.

– Деньги хорошие, мне барин дал.

– То-то что не хорошие, а поддельные.

– А поддельные, так давай их сюда.

– Нет, брат, вашего брата учить надо. Ты с мошенниками подделал.

– Давай деньги, какую ты имеешь полную праву?

– Сидор! кликни-ка полицейского, – обратился буфетчик к половому.

Иван Миронов был выпивши. А выпивши он был неспокоен. Он схватил приказчика за ворот и закричал:

– Давай назад, я пойду к барину. Я знаю, где он.

Приказчик рванулся от Ивана Миронова, и рубаха его затрещала.

– А, ты так. Держи его.

Половой схватил Ивана Миронова, и тут же явился городовой. Выслушав, как начальник, в чём дело, он тотчас же решил его:

– В участок.

Купон городовой положил себе в портмоне и вместе с лошадью отвёл Ивана Миронова в участок.

 

VII

Иван Миронов переночевал в участке с пьяными и ворами. Уже около полудня его потребовали к околоточному. Околоточный допросил его и послал с городовым к продавцу фотографических принадлежностей. Иван Миронов запомнил улицу и дом.

Когда городовой вызвал барина и представил ему купон и Ивана Миронова, утверждавшего, что этот самый барин дал ему купон, Евгений Михайлович сделал удивлённое и потом строгое лицо.

– Что ты, видно, с ума спятил. В первый раз его вижу.

– Барин, грех, умирать будем, – говорил Иван Миронов.

– Что с ним сделалось? Да ты, верно, заспал. Ты кому-нибудь другому продал, – говорил Евгений Михайлович. – Впрочем, постойте, я пойду у жены спрошу, брала ли она вчера дрова.

Евгений Михайлович вышел и тотчас же позвал дворника, красивого, необыкновенно сильного и ловкого щёголя, весёлого малого Василья, и сказал ему, что если у него будут спрашивать, где взяты последние дрова, чтобы он говорил, что в складе, а что у мужиков дров не покупали.

– А то тут мужик показывает, что я ему фальшивый купон дал. Мужик бестолковый, Бог знает что говорит, а ты человек с понятием. Так и говори, что дрова мы покупаем только в складе. А это я тебе давно хотел дать на куртку, – прибавил Евгений Михайлович и дал дворнику пять рублей.

Василий взял деньги, блеснул глазами на бумажку, потом на лицо Евгения Михайловича, тряхнул волосами и слегка улыбнулся.

– Известно, народ бестолковый. Необразованность. Не извольте беспокоиться. Я уж знаю, как сказать.

Сколько и как слёзно ни умолял Иван Миронов Евгения Михайловича признать свой купон и дворника подтвердить его слова, и Евгений Михайлович и дворник стояли на своём: никогда не брали дров с возов. И городовой свёл назад в участок Ивана Миронова, обвиняемого в подделке купона.

Только по совету сидевшего с ним пьяного писаря, отдав пятёрку околоточному, Иван Миронов выбрался из-под караула без купона и с семью рублями вместо двадцати пяти, которые у него были вчера. Иван Миронов пропил из этих семи рублей три и с разбитым лицом и мертвецки пьяный приехал к жене.

Жена была беременная на сносях и больная. Она начала ругать мужа, он оттолкнул её, она стала бить его. Он, не отвечая, лёг брюхом на нары и громко заплакал.

Только на другое утро жена поняла, в чём было дело, и, поверив мужу, долго кляла разбойника барина, обманувшего её Ивана. И Иван, протрезвившись, вспомнил, что ему советовал мастеровой, с которым он пил вчера, и решил идти к аблакату жаловаться.

 

VIII

Адвокат взялся за дело не столько из-за денег, которые он мог получить, сколько из-за того, что поверил Ивану и был возмущён тем, как бессовестно обманули мужика.

На суд явились обе стороны, и дворник Василий был свидетелем. На суде повторилось то же. Иван Миронов поминал про Бога, про то, что умирать будем. Евгений Михайлович, хотя и мучился сознанием гадости и опасности того, что он делал, не мог уже теперь изменить показания и продолжал с внешне спокойным видом всё отрицать.

Дворник Василий получил ещё десять рублей и с улыбкой спокойно утверждал, что видом не видал Ивана Миронова. И когда его привели к присяге, хотя и робел внутренне, наружно спокойно повторил за вызванным старичком священником слова присяги, на кресте и святом Евангелии клянясь в том, что будет говорить всю правду.

Дело кончилось тем, что судья отказал Ивану Миронову в иске, положил взыскать с него пять рублей судебных издержек, которые Евгений Михайлович великодушно простил ему. Отпуская Ивана Миронова, судья прочёл ему наставление о том, чтобы он вперёд был осторожнее в взведении обвинений на почтенных людей и был бы благодарен за то, что ему простили судебные издержки и не преследуют его за клевету, за которую он отсидел бы месяца три в тюрьме.

– Благодарим покорно, – сказал Иван Миронов и, покачивая головой и вздыхая, вышел из камеры.

Всё это, казалось, кончилось хорошо для Евгения Михайловича и дворника Василья. Но это только казалось так. Случилось то, чего никто не видел, но что было важнее всего того, что люди видели.

Василий уже третий год ушёл из деревни и жил в городе. С каждым годом он подавал отцу всё меньше и меньше и не выписал к себе жену, не нуждаясь в ней. У него здесь, в городе, жён, и не таких, как его нехалява, было сколько хочешь. С каждым годом Василий всё больше и больше забывал деревенский закон и освоивался с городскими порядками. Там всё было грубо, серо, бедно, неурядливо, здесь всё было тонко, хорошо, чисто, богато, всё в порядке. И он всё больше и больше уверялся, что деревенские живут без понятия, как звери лесные, здесь же – настоящие люди. Читал он книжки хороших сочинителей, романы, ходил на представления в народный дом. В деревне и во сне того не видишь. В деревне старики говорят: живи в законе с женой, трудись, лишнее не ешь, не щеголяй, а здесь люди умные, учёные – значит, знают настоящие законы, – живут в своё удовольствие. И всё хорошо. До дела с купоном Василий всё не верил, что у господ нет никакого закона насчёт того, как жить. Ему всё казалось, что он не знает их закона, а закон есть. Но последнее дело с купоном и, главное, его фальшивая присяга, от которой, несмотря на его страх, ничего худого не вышло, а, напротив, вышло ещё десять рублей, он совсем уверился, что нет никаких законов и надо жить в своё удовольствие. Так он и жил, так и продолжал жить. Сначала он пользовался только на покупках жильцов, но этого было мало для всех его расходов, и он, где мог, стал таскать деньги и ценные вещи из квартир жильцов и украл кошелёк Евгения Михайловича. Евгений Михайлович уличил его, но не стал подавать и суд, а расчёл его.

Домой Василию идти не хотелось, и он остался жить в Москве с своей любезной, отыскивая место. Место нашлось дешёвое к лавочнику в дворники. Василий поступил, но на другой же месяц попался в краже мешков. Хозяин не стал жаловаться, а побил Василья и прогнал. После этого случая места уже не находилось, деньги проживались, потом стала проживаться одёжа, и кончилось тем, что остался один рваный пиджак, штаны и опорки. Любезная бросила его. Но Василий не утратил своё бодрое, весёлое расположение и, дождавшись весны, пошёл пеший домой.

 

IX

Пётр Николаевич Свентицкий, маленький, коренастенький человечек в чёрных очках (у него болели глаза, ему угрожала полная слепота), встал, по обыкновению, до света и, выпив стакан чаю, надел крытый, отороченный мерлушкой полушубочек и пошёл по хозяйству.

Пётр Николаевич был таможенным чиновником и нажил там восемнадцать тысяч рублей. Лет двенадцать тому назад он вышел в отставку не совсем по своей воле и купил именьице промотавшегося юноши-помещика. Пётр Николаич был на службе ещё женат. Жена его была бедная сирота старого дворянского рода, крупная, полная, красивая женщина, не давшая ему детей. Пётр Николаич во всех делах был человек основательный и настойчивый. Ничего не зная о хозяйстве (он был сын польского шляхтича), он так хорошо занялся хозяйством, что разорённое имение в триста десятин через десять лет стало образцовым. Все постройки у него, от дома до амбара и навеса над пожарной трубой, были прочные, основательные, крытые железом и вовремя крашенные. В инструментном сарае стояли порядком телеги, сохи, плуги, бороны. Сбруя была вымазана. Лошади были не крупные, почти все своего завода – саврасой масти, сытенькие, крепенькие, одна в одну. Молотилка работала в крытой риге, корм убирался в особенном сарае, навозная жижа стекала в мощёную яму. Коровы были тоже своего завода, не крупные, но молочные. Свиньи были аглицкие. Был птичник и особенно ноской породы куры. Сад фруктовый был обмазан и подсажен. Везде всё было хозяйственно, прочно, чисто, исправно. Пётр Николаич радовался на своё хозяйство и гордился тем, что всего этого он достигал не притеснением крестьян, а, напротив, строгой справедливостью к ним. Он даже среди дворян держался среднего, скорее либерального, чем консервативного, взгляда и всегда перед крепостниками защищал народ. Будь с ними хорош, и они будут хороши. Правда, он не спускал промахов и ошибок рабочих, иногда и сам поталкивал их, требовал работы, но зато помещения, харчи были самые хорошие, жалованье всегда было выдано вовремя, и в праздники он подносил водку.

Ступая осторожно по талому снегу, – это было в феврале, – Пётр Николаич направился мимо рабочей конюший к избе, где жили рабочие. Было ещё темно; ещё темнее от тумана, но в окнах рабочей избы был виден свет. Рабочие вставали. Он намеревался поторопить их: по наряду им надо было на шестерне ехать за последними дровами в рощу.

«Это что?» – подумал он, увидав отворённую дверь в конюшню.

– Эй, кто тут?

Никто не отозвался. Пётр Николаич вошёл в конюшню.

– Эй, кто тут?

Никто не отзывался. Было темно, под ногами мягко, и пахло навозом. Направо от двери в стойле стояла пара молодых саврасых. Пётр Николаич протянул руку пусто. Он тронул ногой. Не легла ли? Нога ничего не встретила. «Куда же они её вывели?» – подумал он. Запрягать – не запрягали, сани ещё все наружи. Пётр Николаич вышел из двери и крикнул громко:

– Эй, Степан.

Степан был старший рабочий. Он как раз выходил из рабочей.

– Яу! – откликнулся весело Степан. – Это Вы, Пётр Николаич? Сейчас ребята идут.

– Что у вас конюшня отперта?

– Конюшня? Не могу знать. Эй, Прошка, давай фонарь.

Прошка прибежал с фонарём. Вошли в конюшню. Степан сразу понял.

– Это воры были, Пётр Николаич. Замок сбит.

– Врёшь?

– Свели, разбойники. Машки нет, Ястреба нет. Ястреб здесь. Пёстрого нет. Красавчика нет.

Трёх лошадей не было. Пётр Николаич ничего не сказал.

Нахмурился и тяжело дышал.

– Ох, попался бы мне. Кто караулил?

– Петька. Петька проспал.

Пётр Николаич подал в полицию, к становому, земскому начальнику, разослал своих. Лошадей не нашли.

– Поганый народ! – говорил Пётр Николаич. – Что сделали. Я ли им добро не делал. Погоди же ты. Разбойники, все разбойники. Теперь я не так с вами поведу дело.

 

X

А лошади, тройка саврасых, были уже на местах. Одну, Машку, продали цыганам за 18 рублей, другого, Пёстрого, променяли мужику за 40 вёрст, Красавчика загнали и зарезали. Продали шкуру за 3 рубля. Всему делу этому был руководчиком Иван Миронов. Он служил у Петра Николаича и знал порядки Петра Николаича и решил вернуть свои денежки. И устроил дело.

После своего несчастья с фальшивым купоном Иван Миронов долго пил и пропил бы всё, если бы жена не спрятала от него хомуты, одежу и всё, что можно было пропить. Во время пьянства своего Иван Миронов не переставая думал не только о своём обидчике, но о всех господах и господишках, которые только тем живут, что обирают нашего брата. Пил один раз Иван Миронов с мужиками из-под Подольска. И мужики дорогой, пьяные, рассказали ему, как они свели лошадей у мужика. Иван Миронов стал ругать конокрадов за то, что они обидели мужика. – «Грех это, – говорил он, – у мужика лошадка всё равно брат, а ты его обездолишь. Коли уводить, так у господ. Эти собаки того стоят». Дальше, больше, разговорились, и подольские мужики сказали, что у господ свести лошадей хитро. Надо знать ходы, а без своего человека нельзя. Тогда Иван Миронов вспомнил про Свентицкого, у которого он жил в работниках, вспомнил, что Свентицкий не додал при расчёте полтора рубля за сломанный шкворень, вспомнил и про саврасеньких лошадок, на которых он работал.

Иван Миронов сходил к Свентицкому как будто наниматься, а только затем, чтобы высмотреть и узнать всё. И узнав всё: что караульщика нет, что лошади в денниках, в конюшне, – подвёл воров и сделал всё дело.

Поделив с подольскими мужиками выручку, Иван Миронов с пятью рублями приехал домой. Дома делать нечего было: лошади не было. И с той поры Иван Миронов стал водиться с конокрадами и цыганами.

 

XI

Пётр Николаич Свентицкий из всех сил старался найти вора. Без своего не могло быть сделано дело. И потому он стал подозревать своих и, разузнав у рабочих, кто не ночевал в эту ночь дома, узнал, что не ночевал Прошка Николаев – молодой малый, только что пришедший из военной службы солдат, красивый, ловкий малый, которого Пётр Николаич брал для выездов вместо кучера. Становой был приятель Петра Николаича, он знал и исправника, и предводителя, и земского начальника, и следователя. Все эти лица бывали у него в именины и знали его вкусные наливки и солёные грибки – белые, опёнки и грузди. Все жалели его и старались помочь ему.

– Вот, а Вы защищаете мужиков, – говорил становой. – Правду я говорил, что хуже зверей. Без кнута и палки с ними ничего не поделаешь. Так Вы говорите, Прошка, тот, что с Вами кучером ездит?

– Да, он.

– Давайте его сюда.

Прошку призвали и стали допрашивать:

– Где был?

Прошка тряхнул волосами, блеснул глазами.

– Дома.

– Как же дома, все рабочие показывают, что тебя не было.

– Воля ваша.

– Да не в моей воле дело. А где ты был?

– Дома.

– Ну, хорошо же. Сотский, сведи его в стан.

– Воля ваша.

Так и не сказал Прошка, где был, а не сказал потому, что ночь он был у своего дружка, у Параши, и обещал не выдавать её, и не выдал. Улик не было. И Прошку выпустили. Но Пётр Николаич был уверен, что это всё дело Прокофья, и возненавидел его. Один раз Пётр Николаич, взяв Прокофья за кучера, выслал его на подставу. Прошка, как и всегда делал, взял на постоялом дворе две меры овса. Полторы скормил, а на полмеры выпил. Пётр Николаич узнал это и подал мировому судье. Мировой судья приговорил Прошку на 3 месяца в острог. Прокофий был самолюбив. Он считал себя выше людей и гордился собой. Острог унизил его. Ему нельзя было гордиться перед народом, и он сразу упал духом.

Из острога Прошка вернулся домой не столько озлоблённый против Петра Николаича, сколько против всего мира.

Прокофий, как говорили все, после острога опустился, стал лениться работать, стал пить и скоро попался в воровстве одёжи у мещанки и попал опять в острог.

Пётр же Николаич узнал об лошадях только то, что была найдена шкура с саврасого мерина, которую Пётр Николаич признал зa шкуру Красавчика. И эта безнаказанность воров ещё больше раздражила Петра Николаича. Он не мог теперь без злобы видеть мужиков и говорить про них и где мог старался прижать их.

 

XII

Несмотря на то, что, спустив купон, Евгений Михайлович перестал думать о нём, жена его Мария Васильевна не могла простить ни себе, что поддалась обману, ни мужу за жестокие слова, которые он сказал ей, ни, главное, тем двум мальчишкам-негодяям, которые так ловко обманули её.

С того самого дня, как её обманули, она приглядывалась ко всем гимназистам. Раз она встретила Махина, но не узнала его, потому что он, увидав её, сделал такую рожу, которая совсем изменила его лицо. Но Митю Смоковникова она, столкнувшись с ним нос с носом на тротуаре недели две после события, тотчас же узнала. Она дала ему пройти и, повернувшись, следом пошла за ним. Дойдя до его квартиры и узнав, чей он сын, она на другой день пошла в гимназию и в передней встретила законоучителя Михаила Введенского. Он спросил, что ей нужно. Она сказала, что желает видеть директора.

– Директора нет, он нездоров; может быть, я могу исполнить или передать ему?

Мария Васильевна решила всё рассказать законоучителю.

Законоучитель Введенский был вдовец, академик и человек очень самолюбивый. Ещё в прошлом году он встретился в одном обществе с отцом Смоковникова и, столкнувшись о ним в разговоре о вере, в котором Смоковников разбил его по всем пунктам и поднял на смех, решил обратить особенное внимание на сына и, найдя в нём такое же равнодушие к Закону Божию, как и в неверующем отце, стал преследовать его и даже провалил его на экзамене.

Узнав от Марии Васильевны про поступок молодого Смоковникова, Введенский не мог не почувствовать удовольствия, найдя в этом случае подтверждение своих предположений о безнравственности людей, лишённых руководства церкви, и решил воспользоваться этим случаем, как он старался себя уверить, для показания той опасности, которая угрожает всем отступающим от церкви, – в глубине же души для того, чтобы отомстить гордому и самоуверенному атеисту.

– Да, очень грустно, очень грустно, – говорил отец Михаил Введенский, поглаживая рукой гладкие бока наперсного креста. – Я очень рад, что вы передали дело мне; я, как служитель церкви, постараюсь не оставить молодого человека без наставлений, но и постараюсь как можно более смягчить назидание.

«Да, я сделаю так, как подобает моему званию», говорил себе отец Михаил, думая, что он, совершенно забыв недоброжелательство к себе отца, имеет в виду только благо и спасение юноши.

На следующий день на уроке Закона Божия отец Михаил рассказал ученикам весь эпизод фальшивого купона и сказал, что это сделал гимназист.

– Поступок дурной, постыдный, – сказал он, – но запирательство ещё хуже. Если, чему я не верю, это сделал один из вас, то лучше ему покаяться, чем скрываться.

Говоря это, отец Михаил пристально смотрел на Митю Смоковникова. Гимназисты, следя за его взглядом, тоже оглядывались на Смоковникова. Митя краснел, потел, наконец расплакался и выбежал из класса.

Мать Мити, узнав про это, выпытала вою правду у сына и побежала в магазин фотографических принадлежностей. Она заплатила 12 рублей 50 копеек хозяйке и уговорила её скрыть имя гимназиста. Сыну же велела всё отрицать и ни в каком случае не признаваться отцу.

И действительно, когда Фёдор Михайлович узнал о том, что было в гимназии, и призванный им сын отпёрся от всего, он поехал к директору и, рассказав всё дело, сказал, что поступок законоучителя в высшей степени предосудителен и он не оставит этого так. Директор пригласил священника, и между им и Фёдором Михайловичем произошло горячее объяснение.

– Глупая женщина вклепалась в моего сына, потом сама отреклась от своего показания, а Вы не нашли ничего лучшего, как оклеветать честного, правдивого мальчика.

– Я не клеветал и не позволю Вам говорить так со мной. Вы забываете мой сан.

– Наплевать мне на Ваш сан.

– Ваши превратные понятия, – дрожа подбородком, так что тряслась его редкая бородка, заговорил законоучитель, – известны всему городу.

– Господа, батюшка, – старался успокоить спорящих директор. Но успокоить их нельзя было.

– Я по долгу своего сана должен заботиться о религиозно-нравственном воспитании.

– Полноте притворяться. Разве я не знаю, что Вы ни в чох, ни в смерть не верите?

– Я считаю недостойным себя говорить с таким господином, как Вы, – проговорил отец Михаил, оскорблённый последними словами Смоковникова в особенности потому, что он знал, что они справедливы. Он прошёл полный курс духовной академии и потому давно уже не верил в то, что исповедывал и проповедывал, а верил только в то, что все люди должны принуждать себя верить в то, во что он принуждал себя верить.

Смоковников не столько был возмущён поступком законоучителя, сколько находил, что это хорошая иллюстрация того клерикального влияния, которое начинает проявляться у нас, и всем рассказывал про этот случай.

Отец же Введенский, видя проявления утвердившегося нигилизма и атеизма не только в молодом, но старом поколении, всё больше и больше убеждался в необходимости борьбы с ним. Чем больше он осуждал неверие Смоковникова и ему подобных, тем больше он убеждался в твёрдости и незыблемости своей веры и тем меньше чувствовал потребности проверять её или согласовать её со своей жизнью. Его вера, признаваемая всем окружающим его миром, была для него главным орудием борьбы против её отрицателей.

Эти мысли, вызванные в нём столкновением со Смоковниковым, вместе с неприятностями по гимназии, происшедшими от этого столкновения, – именно, выговор, замечание, полученное от начальства, – заставили его принять давно уже, со смерти жены, манившее его к себе решение: принять монашество и избрать ту самую карьеру, по которой пошли некоторые из его товарищей по академии, из которых один был уже архиереем, а другой архимандритом на вакансии епископа.

К концу академического года Введенский покинул гимназию, постригся в монахи под именем Мисаила и очень скоро получил место ректора семинарии в поволжском городе.

 

XIII

Между тем Василий дворник шёл большой дорогой на юг.

День он шёл, а на ночь десятский отводил его на очередную квартиру. Хлеб ему везде давали, а иногда и сажали за стол ужинать. В одной деревне Орловской губернии, где он ночевал, ему сказали, что купец, снявший у помещика сад, ищет молодцов караульных. Василью надоело нищенствовать, а домой итти не хотелось, и он пошёл к купцу-садовнику и нанялся караульщиком за пять рублей в месяц.

Жизнь в шалаше, особенно после того, как стала поспевать грушёвка и с барского гумна караульщики принесли большущие вязанки свежей, из-под молотилки, соломы, была очень приятна Василью. Лежи целый день на свежей, пахучей соломе подле кучек, ещё более, чем солома, пахучих падали ярового и зимового яблока, поглядывай, не забрались ли где ребята за яблоками, посвистывай и распевай песни, А песни петь Василий был мастер. И голос у него был хороший. Придут с деревни бабы, девки за яблоками. Пошутит с ними Василий, отдаст, как какая приглянётся, побольше или поменьше яблок за яйца или копеечки – и опять лежи; только сходи позавтракать, пообедать, поужинать.

Рубаха на Василье была одна розовая ситцевая, и та в дырах, на ногах ничего не было, но тело было сильное, здоровое, и, когда котелок с кашей снимали с огня, Василий съедал за троих, так что старик-караульщик только дивился на него. По ночам Василий не спал и либо свистал, либо покрикивал и, как кошка, далеко в темноте видел. Paз забрались с деревни большие ребята трясти яблоки. Василий подкрался и набросился на них; хотели они отбиться, да он расшвырял их всех, а одного привёл в шалаш и сдал хозяину.

Первый шалаш Василья был в дальнем саду, а второй шалаш, когда грушёвка сошла, был в 40 шагах от барского дома. И в этом шалаше Василью ещё веселее было. Целый день Василий видел, как господа и барышни играли, ездили кататься, гуляли, а по вечерам и ночам играли на фортепьяно, на скрипке, пели, танцовали. Видел он, как барышни с студентами сидели на окнах и ласкались и потом одни шли гулять в тёмные липовые аллеи, куда только полосами и пятнами проходил лунный свет. Видел он, как бегали слуги с едой и питьём и как повара, прачки, приказчики, садовники, кучера – все работали только затем, чтобы кормить, поить, веселить господ. Заходили иногда молодые господа и к нему в шалаш, и он отбирал им и подавал лучшие, наливные и краснобокие яблоки, и барышни тут же, хрустя зубами, кусали их и хвалили и что-то говорили – Василий понимал, что об нём – по-французски и заставляли его петь.

И Василий любовался на эту жизнь, вспоминая свою московскую жизнь, и мысль о том, что всё дело в деньгах, всё больше и больше западала ему в голову.

И Василий стал всё больше и больше думать о том, как бы сделать, чтобы сразу захватить побольше денег. Стал он вспоминать, как он прежде пользовался, и решил, что не так надо делать, что надо не так, как прежде, ухватить где плохо лежит, а вперед обдумать, вызнать и сделать чисто, чтобы никаких концов не оставить. К Рождеству Богородицы сняли последнюю антоновку. Хозяин попользовался хорошо и всех караульщиков и Василья расчёл и отблагодарил.

Василий оделся – молодой барин подарил ему куртку и шляпу – и не пошёл домой, очень тошно ему было думать о мужицкой, грубой жизни, – а вернулся назад в город с пьющими солдатиками, которые вместе с ним караулили сад. В городе он решил ночью взломать и ограбить ту лавку, у хозяина которой он жил и который прибил его и прогнал без расчёта. Он знал все ходы и где были деньги, солдатика приставил караулить, а сам взломал окно со двора, пролез и выбрал все деньги. Дело было сделано искусно, и следов никаких не нашли. Денег вынул 370 рублей. 100 рублей Василий дал товарищу, а с остальными уехал в другой город и там кутил с товарищами и товарками.

 

XIV

Между тем Иван Миронов стал ловким, смелым и успешным конокрадом. Афимья, его жена, прежде ругавшая его за плохие дела, как она говорила, теперь была довольна и гордилась мужем, тем, что у него тулуп крытый и у ней самой полушалок и новая шуба.

В деревне и в округе все знали, что ни одна кража лошадей не обходилась без него, но доказать на него боялись, и, когда и бывало на него подозрение, он выходил чист и прав. Последняя кража его была из ночного в Колотовке. Когда мог, Иван Миронов разбирал, у кого красть, и больше любил брать у помещиков и купцов. Но и у помещиков и купцов было труднее. И потому, когда не подходили помещичьи и купеческие, он брал и у крестьян. Так он и захватил в Колотовке из ночного каких попало лошадей. Сделал дело не он сам, но подговорённый им ловкий малый Герасим. Мужики хватились лошадей только на заре и бросились искать по дорогам. Лошади же стояли в овраге, в казённом лесу. Иван Миронов намеревался продержать их тут до другой ночи, а ночью махнуть за 40 вёрст к знакомому дворнику. Иван Миронов проведал Герасима в лесу, принёс ему пирога и водки и пошёл домой лесной тропинкой, где надеялся никого не встретить. На беду его он столкнулся с сторожем-солдатом.

– Али по грибы ходил? – сказал солдат.

– Да нет ничего нынче, – отвечал Иван Миронов, показывая на лукошко, которое он взял на всякий случай.

– Да, нынче не грибное лето, – сказал солдат, – нешто постом пойдут, – и прошёл мимо.

Солдат понял, что тут что-то неладно. Незачем было Ивану Миронову ходить рано утром по казённому лесу. Солдат вернулся и стал шарить по лесу. Около оврага он услыхал лошадиное фырканье и пошёл потихоньку, к тому месту, откуда слышал. В овраге было притоптано, и был лошадиный помет.

Дальше сидел Герасим и ел что-то, а две лошади стояли привязанные у дерева.

Солдат побежал в деревню, взял старосту, сотского и двух понятых. Они с трёх сторон подошли к тому месту, где был Герасим, и захватили его. Гераська не стал запираться и тотчас же спьяна во всём сознался. Рассказал, как его напоил и подговорил Иван Миронов и как обещался нынче прийти за лошадьми в лес. Мужики оставили лошадей и Герасима в лесу, а сами сделали засаду, выжидая Ивана Миронова. Когда смерклось, послышался свист. Герасим откликнулся. Только Иван Миронов стал спускаться с горы, на него набросились и повели в деревню. На утро перед Старостиной избой собралась толпа.

Ивана Миронова вывели и стали допрашивать. Степан Пелагеюшкин, высокий, сутуловатый, длиннорукий мужик, с орлиным носом и мрачным выражением лица, первый стал допрашивать. Степан был мужик одинокий, отбывший воинскую повинность. Только что отошёл от отца и стал справляться, как у него увели лошадь. Проработав год в шахтах, Степан опять справил двух лошадей. Обеих увели.

– Говори, где мои кони, – мрачно глядя то в землю, то в лицо Ивана, заговорил, побледнев от злобы, Степан.

Иван Миронов отпёрся. Тогда Степан ударил его в лицо и разбил нос, из которого потекла кровь.

– Говори, убью!

Иван Миронов молчал, сгибая голову. Степан ударил своей длинной [рукой] раз, другой. Иван всё молчал, только откидывал то туда, то сюда голову.

– Все бей! – закричал староста.

И все стали бить. Иван Миронов молча упал и закричал:

– Варвары, черти, бейте на смерть. Не боюсь вас.

Тогда Степан схватил камень из заготовленной сажени и разбил Ивану Миронову голову.

 

XV

Убийц Ивана Миронова судили. В числе этих убийц был Степан Пелагеюшкин. Его обвинили строже других, потому что все показали, что он камнем разбил голову Ивана Миронова. Степан на суде ничего не таил, объяснил, что когда у него увели последнюю пару лошадей, он заявил в стану, и следы по цыганам найти можно было, да становой его и на глаза не принял и не искал вовсе.

– Что ж нам с таким делать? Разорил нас.

– Почему ж другие не били, а Вы? – сказал обвинитель.

– Неправда, все били, мир порешил убить. А я только прикончил. Что ж понапрасну мучить.

Судей поразило в Степане выражение совершенного спокойствия, с которым он рассказывал про свой поступок и про то, как били Ивана Миронова и как он прикончил его.

Степан действительно не видел ничего страшного в этом убийстве. Ему на службе пришлось расстреливать солдата, и, как тогда, так ж при убийстве Ивана Миронова, он не видал ничего страшного. Убили, так убили. Нынче его, завтра меня.

Степана приговорили легко, к одному году тюрьмы. Одежу мужицкую с него сняли, положили под номером в цехгауз, а на него надели арестантский халат и коты.

Степан никогда не имел уважения к начальству, но теперь он вполне убедился, что всё начальство, все господа, все, кроме царя, который один жалел народ и был справедлив, все были разбойники, сосущие кровь из народа. Рассказы ссыльных и каторжных, с которыми он сошёлся в тюрьме, подтверждали такой взгляд. Один ссылался в каторгу за то, что обличал начальство в воровстве, другой – за то, что ударил начальника, когда стал занапрасно описывать крестьянское имущество, третий – за то, что подделал ассигнации. Господа, купцы, что ни делали, всё им сходило с рук, а мужика-бедняка за всё про всё посылали в остроги вшей кормить.

В остроге посещала его жена. Без него ей и так плохо было, а тут ещё сгорела и совсем разорилась, стала с детьми побираться. Бедствия жены ещё больше озлобили Степана. Он и в остроге был зол со всеми и раз чуть не зарубил топором кашевара, за что ему был прибавлен год. В этот год он узнал, что жена его померла и что дома его нет больше...

Когда Степану вышел срок, его позвали в цехгауз, достали с полочки его одежу, в которой он пришёл, и дали ему.

– Куда же я пойду теперь? – сказал он, одеваясь, каптенармусу.

– Известно, домой.

– Дома нет. Должно, на дорогу итти надо. Людей грабить.

– А будешь грабить, опять к нам попадёшь.

– Ну, это как придётся.

И Степан ушёл. Направился он всё-таки к дому. Больше итти некуда было.

Не доходя до дома, зашёл он ночевать в знакомый постоялый двор с кабаком.

Двор держал толстый владимирский мещанин. Он знал Степана. И знал, что попал он в острог по несчастью. И оставил Степана у себя ночевать.

Мещанин этот богатый отбил у соседнего мужика жену и жил с ней как с работницей и женой.

Степан знал всё это дело – как обидел мещанин мужика, как эта скверная бабёнка ушла от мужа и теперь разъелась и потная сидела за чаем и из милости угостила чаем и Степана. Проезжих никого не было. Степана оставили ночевать на кухне.

Матрёна убрала всё и ушла в горницу. Степан лёг на печке, но спать не мог и всё трещал по лучинам, которые сохли на печке. Не выходило у него из головы толстое брюхо мещанина, торчавшее из-под пояска ситцевой мытой-перемытой, слинявшей рубахи. Всё ему в голову приходило ножом полоснуть это брюхо, сальник выпустить. И бабёнке тоже. То он говорил себе: «ну, чорт с ними, уйду завтра», то вспоминал Ивана Миронова и опять думал о брюхе мещанина и белой, потной глотке Матрены. Уж убить, так обоих. Пропел второй петух. Делать, так теперь, а то рассвенёт. Нож он приметил с вечера и топор. Он сполз с печи, взял топор и нож и вышел из кухни. Как раз он вышел, и за дверью щёлкнула щеколда. Мещанин вышел в двери. Он сделал не так, как хотел. Ножом не пришлось, а он взмахнул топором и рассек голову. Мещанин повалился на притолку и наземь.

Степан вошёл в горницу. Матрёна вскочила и в одной рубахе стояла у кровати. Степан тем же топором убил и её.

Потом зажёг свечу, вынул деньги из конторки и ушёл.

 

XVI

В уездном городе в отдалении от других строений жил в своём доме старик, бывший чиновник, пьяница, с двумя дочерьми и зятем. Замужняя дочь тоже пила и вела дурную жизнь, старшая же, вдова Мария Семёновна, сморщенная, худая, пятидесятилетняя женщина, одна только содержала всех: у ней была пенсия в 250 рублей. На эти деньги кормилась вся семья. Работала же в доме только одна Мария Семёновна. Она ходила за слабым, пьяным стариком отцом и за ребёнком сестры, и готовила, и стирала. И, как это всегда бывает, на неё же наваливали все дела, какие нужны были, и её же все трое и ругали и даже бил зять в пьяном виде. Она всё переносила молча и с кротостью, и, тоже как всегда бывает, чем больше у ней было дела, тем больше она успевала делать. Она и бедным помогала, отрезывая от себя, отдавая свои одежды, и помогала ходить за больными.

Работал раз у Марии Семёновны хромой, безногий портной деревенский. Перешивал он поддёвку старику и покрывал сукном полушубок для Марии Семёновны – зимой на базар ходить.

Хромой портной был человек умный и наблюдательный, по своей должности много видавший разных людей и, вследствие своей хромоты, всегда сидевший и потому расположенный думать. Прожив у Марии Семёновны неделю, не мог надивиться на её жизнь. Один раз она пришла к нему в кухню, где он шил, застирать полотенцы и разговорилась с ним об его житье, как брат его обижал, и как он отделился от него.

– Думал лучше будет, а всё то же, нужда.

– Лучше не менять, а как живёшь, так и живи, – сказала Мария Семёновна.

– Да я и то на тебя, Мария Семёновна, дивлюсь, как ты всё одна да одна во все концы на людей хлопочешь. А от них добра, я вижу, мало.

Мария Семёновна ничего не сказала.

– Должно, ты по книгам дошла, что награда за это будет на том свете.

– Про это нам неизвестно, – сказала Мария Семёновна, – а только жить так лучше.

– А в книгах это есть?

– И в книгах есть, – сказала она и прочла ему нагорную проповедь из Евангелия. Портной задумался. И когда рассчитался и пошёл к себе, всё думал о том, что видел у Марии Семёновны и что она сказала и прочла ему.

 

XVII

Пётр Николаич изменился к народу, и народ изменился к нему. Не прошло и года, как они срубили 27 дубов и сожгли не застрахованную ригу и гумно. Пётр Николаич решил, что жить с здешним народом нельзя.

В это же время Ливенцовы искали управляющего на свои именья, и предводитель рекомендовал Петра Николаича, как лучшего хозяина в уезде. Именья Ливенцовские, огромные, не давали ничего дохода, и крестьяне пользовались всем. Пётр Николаич взялся привести всё в порядок и, отдав своё имение в аренду, переехал с женой в дальнюю поволжскую губернию.

Пётр Николаич и всегда любил порядок и законность, а теперь тем более не мог допустить того, чтобы этот дикий, грубый народ мог бы, противно закону, завладеть не принадлежащей им собственностью. Он был рад случаю поучить их и строго взялся за дело. Одного крестьянина он за покражу леса засудил в острог, другого собственноручно избил за то, что тот не свернул с дороги и не снял шапку. О лугах, про которые шёл спор и крестьяне считали своими, Пётр Николаич объявил крестьянам, что если они выпустят на них скотину, то он заарестует её.

Пришла весна, и крестьяне, как они делали это в прежние года, выпустили скотину на барские луга. Пётр Николаич собрал всех работников и велел загнать скотину на барский двор. Мужики были на пахоте, и потому работники, несмотря на крики баб, загнали скотину. Вернувшись с работы, мужики, собравшись, пришли на барский двор требовать скотину. Пётр Николаич вышел к ним с ружьём зa плечами (он только что вернулся с объезда) и объявил им, что скотину он отдаст не иначе, как по уплате 50 копеек с рогатой и 10 с овцы.

Мужики стали кричать, что луга ихние, что их и отцы и деды ими владали и что нет таких правов забирать чужую скотину.

– Отдай скотину, не то худо будет, – сказал один старик, наступая на Петра Николаича.

– Что худо будет? – весь бледный, подступая к старику, закричал Пётр Николаич.

– От греха отдай. Шаромыжник.

– Что? – крикнул Петр Николаич и ударил в лицо старика.

– Ты драться не смеешь. Ребята, бери силом скотину.

Толпа надвинулась. Пётр Николаич хотел уйти, но его не пускали. Он стал пробиваться. Ружьё выстрелило и убило одного из крестьян. Сделалась крутая свалка. Петра Николаича смяли. И через пять минут изуродованное тело его стащили в овраг.

Над убийцами назначили военный суд, и двоих приговорили к повешению.

 

XVIII

В селе, из которого был портной, пять богатых крестьян снимали у помещика за 1100 рублей 105 десятин пахотной, чёрной, как деготь, жирной земли и раздавали её мужичкам же, кому по 18, кому по 15 рублей. Ни одна земля не шла ниже двенадцати. Так что барыш был хороший. Сами покупщики брали себе по пяти десятин, и земля эта приходилась им даром. Умер у этих мужиков товарищ, и предложили они хромому портному итти к ним в товарищи.

Когда стали наёмщики делить землю, портной не стал пить водку, и, когда речь зашла о том, кому сколько земли дать, портной сказал, что обложить всех надо поровну, что не надо брать лишнего с наёмщиков, а сколько придётся.

– Как так?

– Да али мы нехристи. Ведь это хорошо господам, а мы крестьяне. По-божьему надо. Такой закон Христов.

– Где же закон такой?

– А в книге, в Евангелии. Вот приходи воскресенье, я почитаю и потолкуем.

И [в] воскресенье пришли не все, но трое к портному, и стал он им читать.

Прочёл пять глав Матвея, стали толковать. Все слушали, но принял только один Иван Чуев. И так принял, что стал во всём жить по-божьему. И в семье его так жить стали. От земли лишней отказался, только свою долю взял.

И стали к портному и к Ивану ходить, и стали понимать, и поняли, и бросили курить, пить, ругаться скверными словами, стали друг другу помогать. И перестали ходить в церковь и снесли попу иконы. И стало таких дворов 17. Всех 65 душ. И испугался священник и донёс архиерею. Архиерей подумал, как быть, и решил послать в село архимандрита Мисаила, бывшего законоучителем в гимназии.

 

XIX

Архиерей посадил Мисаила с собой и стал говорить о том, какие новости проявились в его епархии.

– Всё от слабости духовной и от невежества. Ты человек учёный. Я на тебя надеюсь. Поезжай, созови и при народе разъясни.

– Если владыка благословит, буду стараться, – сказал отец Мисаил. Он был рад этому поручению. Всё, где он мог показать, что он верит, радовало его. А обращая других, он сильнее всего убеждал себя, что он верит.

– Постарайся, очень я страдаю за свою паству, – сказал архиерей, неторопливо принимая белыми, пухлыми руками стакан чая, который подавал ему служка.

– Что ж одно варенье, принеси другого, – обратился он к служке. – Очень, очень мне больно, – продолжал он речь к Мисаилу.

Мисаил был рад себя заявить. Но, как человек небогатый, попросил денег на расходы поездки и, опасаясь противодействия грубого народа, попросил ещё распоряжения губернатора о том, чтобы местная полиция в случае надобности оказывала ему содействие.

Архиерей всё устроил ему, и Мисаил, собравши с помощью своего служки и кухарки погребец и провизию, которою нужно было запастись, отправляясь в глухое место, поехал к месту назначения. Отправляясь в эту командировку, Мисаил испытывал приятное чувство сознания важности своего служения и притом прекращения всяких сомнений в своей вере, а напротив, совершенную уверенность в истинности её.

Мысли его были направлены не на сущность веры, – она признавалась аксиомой, – а на опровержение тех возражений, которые делались по отношению её внешних форм.

 

XX

Священник села и попадья приняли Мисаила с большим почётом и на другой день его приезда собрали народ в церкви. Мисаил в новой шёлковой рясе, с крестом наперсным и расчёсанными волосами, вошёл на амвон, рядом с ним стал священник, поодаль дьячки, певчие, а у боковых дверей полицейские. Пришли и сектанты – в засаленных, корявых полушубках.

После молебна Мисаил прочёл проповедь, увещевая отпадших вернуться в лоно матери церкви, угрожая муками ада и обещая полное прощение покаявшимся.

Сектанты молчали. Когда их стали спрашивать, они отвечали.

На вопрос о том, почему они отпали, они отвечали, что в церкви почитают деревянных и рукотворённых богов и что в Писании не только не показано это, но в пророчествах показано обратное. Когда Мисаил спросил Чуева, правда ли то, что они святые иконы называют досками, Чуев отвечал: «Да ты переверни, какую хочешь икону, сам увидишь». Когда их спросили, почему они не признают священство, они отвечали, что в Писании сказано: «даром получили, даром и давайте», а попы только за деньги свою благодать раздают. На все попытки Мисаила опереться на Священное Писание портной и Иван спокойно, но твёрдо возражали, указывая на Писание, которое они твёрдо знали. Мисаил рассердился, пригрозил властью мирской. На это сектанты сказали, что сказано: «Меня гнали – и вас будут гнать».

Кончилось ничем, и всё бы прошло хорошо, но на другой день у обедни Мисаил сказал проповедь о зловредности совратителей, о том, что они достойны всякой кары, и в народе, выходившем из церкви, стали поговаривать о том, что стоило бы проучить безбожников, чтобы они не смущали народ. И в этот день, в то время как Мисаил закусывал сёмгой и сигом с благочинным и приехавшим из города инспектором, в селе сделалась свалка. Православные столпились у избы Чуева и ожидали их выхода, чтобы избить их. Сектантов было человек 20 мужчин и женщин. Проповедь Мисаила и теперь сборище православных и их угрожающие речи вызвали в сектантах злое чувство, которого не было прежде. Завечерело, пора было бабам коров доить, а православные всё стояли и ждали и вышедшего было малого побили и загнали опять в избу. Толковали, что делать, и не соглашались.

Портной говорил: терпеть надо и не обороняться. Чуев же говорил, что если так терпеть, они всех перебьют и, захватив кочергу, вышел на улицу. Православные бросились на него.

– Ну-ка, по закону Моисея, – крикнул он и стал бить православных и вышиб одному глаз, остальные выскочили из избы и вернулись по домам.

Чуева судили и за совращение и за богохульство приговорили к ссылке.

Отцу же Мисаилу дали награду и сделали архимандритом.

 

XXI

Два года тому назад из земли Войска Донского приехала в Петербург на курсы здоровая, восточного типа, красивая девушка Турчанинова. Девушка эта встретилась в Петербурге с студентом Тюриным, сыном земского начальника Симбирской губернии, и полюбила его, но полюбила она не обыкновенной женской любовью с желанием стать его женой и матерью его детей, а товарищеской любовью, питавшейся преимущественно одинаковым возмущением и ненавистью не только к существующему строю, но и к людям, бывшим его представителями, и сознанием своего умственного, образовательного и нравственного превосходства над ними.

Она была способна учиться и легко запоминала лекции и сдавала экзамены и, кроме того, поглощала новейшие книги в огромном количестве. Она была уверена, что и призвание её не в том, чтобы рожать и воспитывать детей, – она даже с гадливостью и презрением смотрела на такое призвание, – а в том, чтобы разрушить существующий строй, сковывающий лучшие силы народа, и указать людям тот новый путь жизни, который ей указывался европейскими новейшими писателями. Полная, белая, румяная, красивая, с блестящими чёрными глазами и большой чёрной косой, она вызывала в мужчинах чувства, которых она не хотела, да и не могла разделять, – так она была вся поглощена своей агитационной, разговорной деятельностью. Но ей всё-таки было приятно, что она вызывала эти чувства, и потому она хоть и не наряжалась, не пренебрегала своей наружностью. Ей приятно было, что она нравится, а на деле может показать, как она презирает то, что так ценится другими женщинами. В своих взглядах на средства борьбы с существующим порядком она шла дальше большинства своих товарищей и своего друга Тюрина и допускала, что в борьбе хороши и могут быть употребляемы все средства, до убийства включительно. А между тем эта самая революционерка Катя Турчанинова была в душе очень добрая и самоотверженная женщина, всегда непосредственно предпочитавшая чужую выгоду, удовольствие, благосостояние своей выгоде, удовольствию, благосостоянию и всегда истинно радовавшаяся возможности сделать кому-нибудь – ребёнку, старику, животному – приятное.

Лето Турчанинова проводила в приволжском уездном городе, у товарки своей, сельской учительницы. В этом же уезде у отца жил и Тюрин. Все трое, вместе с уездным врачом, часто видались, обменивались книгами, спорили и возмущались. Именье Тюриных было рядом с тем именьем Ливенцовых, куда управляющим поступил Пётр Николаич. Как скоро приехал Пётр Николаич и взялся за порядки, молодой Тюрин, видя в ливенцовских крестьянах самостоятельный дух и твёрдое намерение отстаивать свои права, заинтересовался ими и часто ходил в село и разговаривал с крестьянами, развивая среди них теорию социализма вообще и в частности национализации земли.

Когда случилось убийство Петра Николаича и наехал суд, кружок революционеров уездного города имел сильный повод для возмущения судом и смело высказывал его. То, что Тюрин ходил в село и говорил с крестьянами, было выяснено на суде. У Тюрина сделали обыск, нашли несколько революционных брошюр, и студента арестовали и свезли в Петербург.

Турчанинова уехала за ним и пошла в тюрьму для свидания, но её не пустили в обыкновенный день, а допустили только в день общих свиданий, где она виделась с Тюриным через две решётки. Свидание это еще усилило её возмущение. Довело же до крайнего предела её возмущение её объяснение с красавцем жандармским офицером, который, очевидно, готов был на снисхождение в случае её принятия его предложений. Это довело её до последней степени негодования и злобы против всех начальствующих лиц. Она пошла к начальнику полиции жаловаться. Начальник полиции сказал ей то же, что говорил и жандарм, что они ничего не могут, что на это есть распоряжение министра. Она подала докладную записку министру, прося свидания; ей отказали. Тогда она решилась на отчаянный поступок и купила револьвер.

 

XXII

Министр принимал в свой обыкновенный час. Он обошёл трёх просителей, принял губернатора и подошёл к черноглазой, красивой, молодой женщине в чёрном, стоявшей с бумагой в левой руке. Ласково-похотливый огонёк загорелся в глазах министра при виде красивой просительницы, но, вспомнив своё положение, министр сделал серьёзное лицо.

– Что Вам угодно? – сказал он, подойдя к ней.

Она, не отвечая, быстро вынула из-под пелеринки руку с револьвером и, уставив его в грудь министра, выстрелила, но промахнулась.

Министр хотел схватить её руку, она отшатнулась и выстрелила другой раз. Министр бросился бежать. Её схватили. Она дрожала и не могла говорить. И вдруг расхохоталась истерически. Министр не был даже ранен.

Это была Турчанинова. Её посадили в Дом Предварительного Заключения. Министр же, получив поздравления и соболезнования от самых высокопоставленных лиц и даже самого государя, назначил комиссию исследования того заговора, последствием которого было это покушение.

Заговора, разумеется, никакого не было; но чины тайной и явной полиции старательно принялись за разыскивание всех нитей несуществовавшего заговора и добросовестно заслуживали своё жалованье и содержание: вставая рано утром, в темноте, делали обыск за обыском, переписывали бумаги, книги, читали дневники, частные письма, делали из них на прекрасной бумаге прекрасным почерком экстракты и много раз допрашивали Турчанинову и делали ей очные ставки, желая выведать у неё имена её сообщников.

Министр был по душе добрый человек и очень жалел эту здоровую, красивую казачку, но он говорил себе, что на нём лежат тяжёлые государственные обязанности, которые он исполняет, как они ни трудны ему. И когда его бывший товарищ, камергер, знакомый Тюриных, встретился с ним на придворном бале и стал просить его за Тюрина и Турчанинову, министр пожал плечами, так что сморщилась красная лента на белом жилете, и сказал:

– Je ne demanderais раs mieux que de lâcher cette pauvre fillete, mais vous savez – le devoir. [Я очень рад был бы отпустить эту бедную девочку, но вы понимаете – долг]

A Турчанинова между тем сидела в доме Предварительного Заключения и иногда спокойно перестукивалась cо товарищами и читала книги, которые ей давали, иногда же вдруг впадала в отчаяние и бешенство, билась о стены, визжала и хохотала.

 

XXIII

Получила раз Мария Семёновна в казначействе свою пенсию и, возвращаясь назад, встретила знакомого учителя.

– Что, Мария Семёновна, казну получили? – прокричал он ей с другой стороны улицы.

– Получила, – ответила Мария Семёновна, – только дыры заткнуть.

– Ну, денег много, и дыры заткнёте, останется, – сказал учитель и, прощаясь, прошёл.

– Прощайте, – сказала Мария Семёновна и, глядя на учителя, совсем столкнулась с высоким человеком с очень длинными руками и строгим лицом.

Но, подходя к дому, она удивилась, увидав опять этого же длиннорукого человека. Увидав, как она вошла в дом, он постоял, повернулся и ушёл.

Марии Семёновне стало сначала жутко, потом грустно. Но когда она вошла в дом и раздала гостинцы и старику, и маленькому золотушному племяннику Феде и приласкала визжавшую от радости Трезорку, ей опять стало хорошо, и она, отдав деньги отцу, взялась за работу, которая никогда не переводилась у ней.

Человек, с которым она столкнулась, был Степан.

Из постоялого двора, где Степан убил дворника, он не пошёл в город. И удивительное дело, воспоминание об убийстве дворника не только не было ему неприятно, но он по нескольку раз в день вспоминал его. Ему было приятно думать, что он может сделать это так чисто и ловко, что никто не узнает и не помешает это делать и дальше и над другими. Сидя в трактире за чаем и водкой, он приглядывался к людям всё с той же стороны: как можно убить их. Ночевать он зашёл к земляку, ломовому извозчику. Извозчика дома не было. Он сказал, что подождёт, и сидел, разговаривая с бабой. Потом, когда она повернулась к печи, ему пришло в голову убить её. Он удивился, покачал на себя головой, потом достал из голенища нож и, повалив её, перерезал ей горло. Дети стали кричать, он убил и их и ушёл, не ночуя, из города. За городом, в деревне, он вошёл в трактир и там выспался.

На другой день он пришёл опять в уездный город и на улице слышал разговор Марии Семёновны с учителем. Её взгляд испугал его, но всё-таки он решил забраться в её дом и взять те деньги, которые она получила. Ночью он взломал замок и вошёл в горницу. Первая услыхала его меньшая, замужняя дочь. Она закричала. Степан тотчас же зарезал её. Зять проснулся и сцепился с ним. Он ухватил Степана за горло и долго боролся с ним, но Степан был сильнее. И, покончив с зятем, Степан, взволнованный, возбуждённый борьбой, пошёл за перегородку. За перегородкой лежала в постели Мария Семёновна и, поднявшись, смотрела на Степана испуганными, кроткими глазами и крестилась. Взгляд её опять испугал Степана. Он опустил глаза.

– Где деньги? – сказал он, не поднимая глаз.

Она молчала.

– Где деньги? – сказал Степан, показывая ей нож.

– Что ты? Разве можно? – сказала она.

– Стало быть, можно.

Степан подошел к ней, готовясь ухватить её за руки, чтобы она не мешала ему, но она не подняла рук, не противилась и только прижала их к груди и тяжело вздохнула и повторила:

– Ох, великий грех. Что ты? Пожалей себя. Чужие души, а пуще свою губишь... О-ох! – вскрикнула она.

Степан не мог больше переносить её голоса и взгляда и полоснул её ножом по горлу. – «Разговаривать с вами». – Она опустилась на подушки и захрипела, обливая подушку кровью. Он отвернулся и пошёл по горницам, собирая вещи. Обобрав, что нужно было, Степан закурил папироску, посидел, почистил свою одежду и вышел. Он думал, что и это убийство сойдёт ему, как прежние, но, не дойдя до ночлега, вдруг почувствовал такую усталость, что не мог двинуть ни одним членом. Он лёг в канаву и пролежал в ней остаток ночи, весь день и следующую ночь.

 

 

Часть вторая

I

Лёжа в канаве, Степан не переставая видел перед собой кроткое, худое, испуганное лицо Марии Семёновны и слышал её голос: «Разве можно?», говорил её особенный, её шепелявящий жалостный голос. И Степан опять переживал всё то, что он сделал с нею. И ему становилось страшно, и он закрывал глаза и мотал своей волосатой головой, чтоб вытряхнуть из неё эти мысли и воспоминания. И на минутку он освобождался от воспоминаний, но на место их являлся ему сначала один, другой чёрный, и за другим шли ещё другие чёрные с красными глазами и делали рожи, и все говорили одно: «с ней покончил – и с собой покончи, а то не дадим покоя». И он открывал глаза и опять видел её и слышал её голос, и ему становилось жалко её и гадко и страшно на себя. И он опять закрывал глаза, и опять чёрные.

К вечеру другого дня он поднялся и пошёл в кабак. Насилу добрёл до кабака и стал пить. Но сколько ни пил, хмель не брал его. Он молча сидел за столом и пил стакан за стаканом. В кабак пришёл урядник.

– Ты чей будешь? – спросил его урядник.

– А тот самый, я вчерась у Добротворова всех перерезал.

Его связали и, продержав день при становой квартире, отправили в губернский город. Смотритель тюрьмы, узнав в нём прежнего своего арестанта буяна и теперь великого злодея, строго принял его.

– Смотри, у меня не шалить, – нахмуря свои брови и выставив нижнюю челюсть, прохрипел смотритель. – Если только замечу что – запорю. От меня не убежишь.

– Что мне бегать, – отвечал Степан, опустив глаза, – я сам в руки дался.

– Ну, со мной не разговаривать. А когда начальство говорит, смотри в глаза, – крикнул смотритель и ударил его кулаком под челюсть.

Степану в это время опять представилась она и слышался её голос. Он не слыхал того, что говорил ему смотритель.

– Чаво? – спросил он, опомнившись, когда почувствовал удар по лицу.

– Ну, ну – марш, нечего прикидываться.

Смотритель ждал буйства, переговоров с другими арестантами, попыток к бегству. Но ничего этого не было. Когда ни заглядывал в дырку его двери вахтёр или сам смотритель, Степан сидел на набитом соломой мешке, подперев голову руками, и всё что-то шептал про себя. На допросах следователя он тоже был не похож на других арестантов: он был рассеян, не слушал вопросов; когда же понимал их, то был так правдив, что следователь, привыкший к тому, чтобы бороться ловкостью и хитростью с подсудимыми, здесь испытывал чувство, подобное тому, которое испытываешь, когда в темноте на конце лестницы поднимаешь ногу на ступень, которой нету. Степан рассказывал про все свои убийства, нахмурив брови и устремив глаза в одну точку, самым простым, деловитым тоном, стараясь вспомнить все подробности: «Вышел он, – рассказывал Степан про первое убийство, – босой, стал в дверях, я его, значит, долбанул раз, он и захрипел, я тогда сейчас взялся за бабу» и т.д. При обходе прокурором камер острога у Степана спросили, не имеет ли он жалоб и не нужно ли чего. Он отвечал, что ему ничего не нужно и что его не обижают. Прокурор, пройдя несколько шагов по вонючему коридору, остановился и спросил у сопутствующего ему смотрителя, как себя ведёт этот арестант?

– Не надивлюсь на него, – отвечал смотритель, довольный тем, что Степан похвалил обращение с ним. – Второй месяц он у нас, примерного поведения. Только боюсь, не задумывает ли чего. Человек отважный и силы непомерной.

 

II

Первый месяц тюрьмы Степан не переставая мучался всё тем же: он видел серую стену своей камеры, слышал звуки острога – гул под собой в общей камере, шаги часового по коридору, стук часов и вместе с тем видел её – с её кротким взглядом, который победил его ещё при встрече на улице, и худой, морщинистой шеей, которую он перерезал, и слышал её умильный, жалостный, шепелявый голос: «Чужие души и свою губишь. Разве это можно?» Потом голос затихал, и являлись те трое – чёрные. И являлись всё равно, закрыты или открыты были глаза. При закрытых глазах они являлись явственнее. Когда Степан открывал глаза, они смешивались с дверями, стенами и понемногу пропадали, но потом опять выступали и шли с трёх сторон, делая рожи и приговаривая: покончи, покончи. Петлю можно сделать, зажечь можно. И тут Степана прохватывала дрожь, и он начинал читать молитвы, какие знал: Богородицу, Вотче, и сначала как будто помогало. Читая молитвы, он начинал вспоминать свою жизнь: вспоминал отца, мать, деревню, Волчка-собаку, деда на печке, скамейки, на которых катался с ребятами, потом вспоминал девок с их песнями, потом лошадей, как их увели и как поймали конокрада, как он камнем добил его. И вспоминался первый острог, и как он вышел, и вспоминал толстого дворника, жену извозчика, детей и потом опять вспоминал её. И ему становилось жарко, и он, спустив с плеч халат, вскакивал с нары и начинал, как зверь в клетке, скорыми шагами ходить взад и вперёд по короткой камере, быстро поворачиваясь у запотелых, сырых стен. И он опять читал молитвы, но молитвы уже не помогали.

В один из длинных осенних вечеров, когда в трубах свистел и гудел ветер, он, набегавшись по камере, сел на койку и почувствовал, что бороться больше нельзя, что чёрные одолели, и он покорился им. Он давно уже приглядывался к отдушнику печи. Если обхватить его тонкими бечёвками или тонкими лентами полотна, то не соскользнет. Но надо было это умно устроить. И он взялся зa дело и два дня готовил полотняные ленты из мешка, на котором спал (когда входил вахтёр он накрывал койку халатом). Ленты он связывал узлами и делал их двойные, чтобы они не оборвались, а сдержали тело. Пока он готовил всё это, он не мучался. Когда всё было готово, он сделал мёртвую петлю, надел её на шею, влез на кровать и повесился. Но только что стал высовываться у него язык, как ленты оборвались, и он упал. На шум вошёл вахтёр. Позвали фельдшера, и свели его в больницу. На другой день он совсем оправился, и его взяли из больницы и поместили уже не в отдельную, а в общую камеру.

В общей камере он жил среди двадцати человек, как будто был один, никого не видел, ни с кем не говорил и всё так же мучался. Особенно тяжело ему было, когда все спали, а он не спал и попрежнему видел её, слышал её голос, потом опять являлись чёрные с своими страшными глазами и дразнили его.

Опять, как прежде, он читал молитвы и, как прежде, они не помогали.

Один раз, когда, после молитвы, она опять явилась ему, он стал молиться ей, её душеньке, о том, чтоб она отпустила, простила его. И когда он к утру повалился на примятый мешок, он крепко заснул, и во сне она, с своей худой, сморщенной, перерезанной шеей пришла к нему.

– Что ж, простишь?

Она посмотрела на него своим кротким взглядом и ничего не сказала.

– Простишь?

И так до трёх раз он спросил её. Но она всё-таки ничего не сказала. И он проснулся. С тех пор ему легче стало, и он как бы очнулся, оглянулся вокруг себя и в первый раз стал сближаться и говорить с своими товарищами по камере.

 

III

В одной камере с Степаном сидел Василий, опять попавшийся в воровстве и приговорённый к ссылке, и Чуев, тоже приговорённый на поселение. Василий всё время или пел песни своим прекрасным голосом или рассказывал товарищам свои похождения.

Чуев же или работал, что-нибудь шил из платья или белья, или читал Евангелие и Псалтырь.

На вопрос Степана о том, за что его ссылали, Чуев объяснил ему, что его ссылали за истинную веру Христову, за то, что обманщики-попы духа тех людей не могут слышать, которые живут по Евангелию и их обличают. Когда же Степан спросил Чуева, в чём евангельский закон, Чуев разъяснил ему, что евангельский закон в том, чтобы не молиться рукотворённьм богам, а поклоняться в духе и истине. И рассказал, как они эту настоящую веру от безногого портного узнали на дележке земли.

– Ну, а за дурные дела что будет? – спросил Степан.

– Всё сказано.

И Чуев прочёл ему:

«Когда же приидет сын человеческий во славе своей и все святые ангелы с ним, тогда сядет на престоле славы своей, и соберутся пред ним все народы; и отделит одних от других, как пастырь отделяет овец от козлов, и поставит овец по правую сторону свою, а козлов – по левую. Тогда скажет царь тем, которые по правую сторону его: «Приидите, благословенные Отца моего, наследуйте царство, уготованное вам от создания мира: ибо алкал я, и вы дали мне есть; жаждал, и вы напоили меня; был странником, и вы приняли меня, был наг, и вы одели меня, был болен, и вы посетили меня; в темнице был, и вы пришли ко мне». Тогда праведники скажут ему в ответ: «Господи! когда мы видели тебя алчущим и накормили, или жаждущим и напоили? когда мы видели тебя странником и приняли, или нагим и одели? когда мы видели тебя больным или в темнице и пришли к тебе?» И царь скажет им в ответ: «Истинно говорю вам: так как вы сделали это одному из сих братьев моих меньших, то сделали мне». Тогда скажет и тем, которые по левую сторону: «Идите от меня, проклятые, в огнь вечный, уготованный дьяволу и ангелам его: ибо алкал я, и вы не дали мне есть; жаждал, и вы не напоили меня; был странником, и не приняли меня; был наг, и не одели меня; болен и в темнице, и не посетили меня». Тогда и они скажут ему в ответ: «Господи! когда мы видели тебя алчущим, или жаждущим, или странником, или нагим, или больным, или в темнице, и не послужили тебе?» Тогда скажет им в ответ: «Истинно говорю вам: так как вы не сделали этого одному из сих меньших, то не сделали мне». И пойдут сии в муку вечную, а праведники – в жизнь вечную». (Матф. XXV, 31–46.)

Василий, присевший на полу против Чуева и слушавший чтение, одобрительно кивнул своей красивой головой.

– Верно, – решительно проговорил он, – идите, мол, проклятые, в муку вечную, никого не кормили, а сами жрали. Так им и надо. Ну-ка дай, я почитаю, – прибавил он, желая похвастаться своим чтением.

– Ну, а прощение разве не будет? – спросил Степан, молча; опустив свою мохнатую голову, слушавший чтение.

– Погоди, помолчи, – сказал Чуев Василью, который всё приговаривал о том, как богатые ни странника не накормили, ни в темнице не посетили. – Погоди, что ль, – повторил Чуев, перелистывая Евангелие. Найдя то, что искал, Чуев расправил большой, побелевшей в остроге, сильной рукой листы.

«И вели с ним, с Христом, значит, – начал Чуев, – на смерть и двух злодеев. И, когда пришли на место, называемое лобное, там распяли его и злодеев, одного по правую, а другого по левую сторону.

«Иисус же говорил: «Отче, прости им, ибо не знают, что делают»... И стоял народ и смотрел. Насмехались же вместе с ними и начальники, говоря: «Других спасал, пусть спасет себя самого, если он Христос, избранник Божий». Также и воины ругались над ним, подходя и поднося ему уксус и говоря: «Если ты царь иудейский, спаси себя самого». И была над ним надпись, надписанная словами греческими, римскими и еврейскими: «Сей есть царь иудейский». Один из повешенных злодеев злословил его и говорил: «Если ты Христос, спаси себя и нас». Другой же, напротив, унимал его и говорил: «Или ты не боишься Бога, когда и сам осужден на то же? И мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли; а он ничего худого не сделал». И сказал Иисусу: «Помяни меня, Господи, когда приидешь во царствие твое». И сказал ему Иисус: «Истинно говорю тебе: ныне же будешь со мной в раю». (Луки XXIII, 32–43.)

Степан ничего не сказал и сидел задумавшись, как будто слушая, но он ничего не слышал уже из того, что дальше читал Чуев.

«Так вот она в чём истинная вера, – думал он. – Спасутся только те, кто кормил, поил бедных, посещал заключённых, а в ад пойдут, кто не делал этого. А всё-таки разбойник только на кресте покаялся, а и то пошёл в рай». Он не видел тут никакого противоречия, а напротив, одно подтверждало другое: что милостивые пойдут в рай, а немилостивые – в ад, значило то, что всем надо быть милостивыми, а что разбойника Христос простил, значит, что и Христос был милостив. Всё это было совершенно ново для Степана; он только удивлялся, зачем это до сих пор было скрыто от него. И он всё свободное время проводил с Чуевым, спрашивая и слушая. И слушая, он понимал. Ему открылся общий смысл всего учения в том, что люди – братья и им надо любить и жалеть друг друга, и тогда всем хорошо будет. И когда он слушал, то воспринимал, как что-то забытое и знакомое, всё, что подтверждало общий смысл этого учения, и пропускал мимо ушей то, что не подтверждало его, приписывая это своему непониманию.

И с этого времени Степан стал другим человеком.

 

IV

Степан-Пелагеюшкин и прежде был смирен, но в последнее время он поражал и смотрителя, и вахтёров, и товарищей происшедшей в нем переменой. Он без приказания, вне очереди, совершал все самые тяжёлые работы, в том числе и очищение параши. Но, несмотря на эту свою покорность, сотоварищи уважали и боялись его, зная его твёрдость и большую физическую силу, особенно после случая с двумя бродягами, которые напали на него, но от которых он отбился, сломав одному из них руку. Бродяги эти взялись обыгрывать молодого богатенького арестанта и отобрали у него всё, что у него было. Степан вступился за него и отнял у них выигранные деньги. Бродяги стали его ругать, потом бить, но он осилил их обоих. Когда же смотритель дознавался, в чём ссора, бродяги объявили, что Пелагеюшкин стал бить их. Степан не оправдывался и покорно принял наказание, состоящее в трёхдневном карцере и в перемещении в одиночную камеру.

Одиночная камера была для него тяжела тем, что разлучила его с Чуевым и Евангелием, и, кроме того, он боялся, что возвратятся опять видения её и чёрных. Но видений не было. Вся душа его была полна новым, радостным содержанием. Он бы был рад своему уединению, если бы он мог читать и у него было бы Евангелие. Евангелие дали бы ему, но читать он не мог.

Мальчиком он начал учиться грамоте по-старинному: аз, буки, веди, но не пошёл по непонятливости дальше азбуки и никак не мог понять тогда складов и так и остался безграмотным. Теперь же он решил выучиться и попросил у вахтёра Евангелие. Вахтёр принёс ему, и он взялся за работу. Буквы он узнавал, но сложить ничего не мог. Сколько он ни бился, чтобы понять, как из букв складываются слова, ничего не выходило. Он ночи не спал, всё думал, есть не хотелось, и от тоски на него такая вошь напала, что он не мог отгрестись от неё.

– Что ж, всё не дошёл? – спросил его раз вахтёр.

– Нет.

– Да ты Отче знаешь?

– Знаю.

– Ну вот читай её. Вот она, – и вахтёр показал ему Отче наш в Евангелии.

Степан стал читать Отче, сличая знакомые буквы с знакомыми звуками. И вдруг ему открылась тайна сложения букв, и он стал читать. Это была большая радость. И с тех пор он стал читать, и выделявшийся понемногу смысл из трудно составляемых слов получал ещё большее значение.

Одиночество теперь уже не тяготило, но радовало Степана.

Он был весь полон своим делом и не обрадовался, когда его, для того чтобы освободить камеры для вновь прибывших политических, перевели опять в общую камеру.

 

V

Теперь уже не Чуев, а Степан часто в камере читал Евангелие, и одни арестанты пели похабные песни, другие слушали его чтение и его разговоры о прочитанном. Так слушали его молча и внимательно всегда двое: каторжник, убийца, палач Махоркин и Василий, который попался в воровстве и, ожидая суда, сидел в том же остроге. Махоркин два раза во время своего содержания в тюрьме исполнял свои обязанности, оба раза в отъезде, так как не находилось людей, которые бы исполняли то, что присуживали судьи. Крестьяне, убившие Петра Николаича, были судимы военным судом, и два из них были приговорены к смертной казни через повешение.

Махоркина потребовали в Пензу для исполнения его обязанности. В прежнее время он в этих случаях тотчас же писал – он был хорошо грамотен – бумагу губернатору, в которой объяснял, что он командирован для исполнения своих обязанностей в Пензу, и потому просил начальника губернии о назначении ему причитающихся суточных кормовых денег; теперь же он, к удивлению начальника тюрьмы, объявил, что он не поедет и не будет больше исполнять обязанности палача.

– А плети забыл? – крикнул начальник тюрьмы.

– Что ж, плети – так плети, а убивать закона нет.

– Что ж это ты, от Пелагеюшкина набрался? Нашёлся пророк острожный, погоди же ты.

 

VI

Между тем Махин, тот гимназист, который научил подделать купон, кончил гимназию и курс в университете по юридическому факультету. Благодаря его успеху у женщин, у бывшей любовницы старика товарища министра, его совсем молодым назначили судебным следователем. Он был нечестный человек в долгах, соблазнитель женщин, картёжник, но он был ловкий, сметливый, памятливый человек и умел хорошо вести дела.

Он был судебным следователем в том округе, где судился Степан Пелагеюшкин. Ещё на первом допросе Степан удивил его своими ответами простыми, правдивыми и спокойными. Махин бессознательно чувствовал, что этот стоящий перед ним человек в кандалах и с бритой головой, которого привели и караулят и отведут под замок два солдата, что это человек вполне свободный, нравственно недосягаемо высоко стоящий над ним.

И потому, допрашивая его, он беспрестанно подбадривал себя и подстегивал, чтобы не смущаться и не путаться. Поражало его то, что Степан говорил про свои дела, как про что-то давно прошедшее, совершённое не им, а каким-то другим человеком.

– И тебе не жалко было их? – спрашивал Махин.

– Не жалко. Я не понимал тогда.

– Ну, а теперь?

Степан грустно улыбнулся.

– Теперь на огне меня жги, того бы не сделал.

– Отчего же?

– Оттого что понял, что все люди братья.

– Что же, и я тебе брат?

– А то как же.

– Как же, я брат, а сужу тебя в каторгу?

– От непонятия.

– Что же я не понимаю?

– Не понимаете, коли судите.

– Ну, продолжаем. Потом ты куда пошёл?..

Больше же всего поразило Махина то, что он узнал от смотрителя о влиянии Пелагеюшкина на палача Махоркина, который, рискуя быть наказанным, отказался от исполнения своей обязанности.

 

VII

На вечере у Еропкиных, где были две барышни – богатые невесты, за которыми обеими ухаживал Махин, после пения романсов, в котором особенно отличался очень музыкальный Махин, – он и вторил прекрасно и аккомпанировал, – он рассказал очень верно и подробно – у него была прекрасная память – и совершенно безучастно про странного преступника, который обратил палача. Махин потому так хорошо и помнил, и мог передать всё, что он всегда был совершенно безучастен к тем людям, с которыми имел дело. Он не входил, не умел входить в душевное состояние других людей и потому-то и мог так хорошо запоминать всё, что происходило с людьми, что они делали, говорили. Но Пелагеюшкин заинтересовал его. Он не вошёл в душу Степана, но невольно задался вопросом: что у него в душе, и, не найдя ответа, но чувствуя, что это что-то интересное, рассказал на вечере всё дело: и совращение палача, и рассказы смотрителя о том, как странно ведёт себя Пелагеюшкин, и как читает Евангелие, и какое сильное влияние имеет на товарищей.

Всех заинтересовал рассказ Махина, но больше всех меньшую Лизу Еропкину, восемнадцатилетнюю девушку, только что вышедшую из института и только что опомнившуюся от темноты и тесноты ложных условий, в которых она выросла, и точно вынырнувшую из воды, страстно вдыхавшую в себя свежий воздух жизни. Она стала расспрашивать Махина о подробностях и о том, как, почему произошла такая перемена в Пелагеюшкине, и Махин рассказал то, что он слышал от Степана о последнем убийстве, и как кротость, покорность и бесстрашие смерти этой очень доброй женщины, которую он последнюю убил, победили его, открыли ему глаза и как потом чтение Евангелия докончило дело.

Долго в эту ночь не могла Лиза Еропкина заснуть. В ней уже несколько месяцев шла борьба между светской жизнью, в которую увлекала её сестра, и увлечением Махиным, соединённым с желанием исправить его. И теперь последнее взяло верх. Она и прежде слышала про убитую. Теперь же, после этой ужасной смерти и рассказа Махина со слов Пелагеюшкина, она до подробностей узнала историю Марии Семёновны и была поражена всем тем, что узнала о ней.

Лизе страстно захотелось быть такой Марией Семёновной. Она была богата и боялась, что Махин ухаживает за ней из-за денег. И она решила раздать своё имение и сказала об этом Махину.

Махин рад был случаю выказать своё бескорыстие и сказал Лизе, что он любит её не из-за денег, и это, как ему казалось, великодушное решение тронуло его самого. У Лизы, между тем, началась борьба с её матерью (имение было отцовское), не позволявшей раздавать имение. И Махин помогал Лизе. И чем больше он поступал так, тем больше он понимал совсем другой, чуждый ему до тех пор мир духовных стремлений, который он видел в Лизе.

 

VIII

Всё утихло в камере. Степан лежал на своём месте на нарах и не спал ещё. Василий подошёл к нему и, дёрнув его за ногу, мигнул ему, чтобы он встал и вышел к нему. Степан сполз с нар и подошёл к Василью.

– Ну, брат, – сказал Василий, – ты уж потрудись, пособи мне.

– В чём пособить-то?

– Да вот бежать хочу.

И Василий открыл Степану то, что у него всё готово, чтоб бежать.

– Завтра я их взбаламучу, – он указал на лежащих. – На меня скажут. Переведут в верхние, а уж там я знаю как. Только ты мне пробой из мертвецкой вышатай.

– Это можно. Куда пойдёшь-то?

– А куда глаза глядят. Разве мало народу плохого?

– Это, брат, так, только не нам судить их.

– Да что ж, я разве душегуб какой. Я ни одной души не погубил, а что воровать? Что ж тут плохого? Разве они не грабят нашего брата?

– Это их дело. Они отвечать будут.

– Да что ж им в зубы-то смотреть? Ну вот я церковь обобрал. Кому от этого худо? Я теперь хочу так сделать, чтобы не лавчонку, а хватить казну и раздавать. Добрым людям раздавать.

В это время поднялся с нар один арестант и стал прислушиваться. Степан и Василий разошлись.

На другой день Василий сделал, как хотел. Он стал жаловаться на хлеб, что сыр, подбил всех арестантов звать к себе смотрителя, заявить претензию. Смотритель пришёл, обругал всех, и узнав, что затейщик всего дела Василий, велел посадить его отдельно в одиночную камеру верхнего этажа.

Этого только и нужно было Василью.

 

IX

Василий знал ту верхнюю камеру, в которую его посадили. Он знал пол в ней и как только попал туда, так стал разбирать пол. Когда можно было пролезть под пол, он разобрал потолочины и спрыгнул в нижний этаж, в мертвецкую. В этот день в мертвецкой лежал на столе один мёртвый. В этой же мертвецкой были сложены мешки для сенников. Василий знал это и на эту камеру рассчитывал. Пробой в этой камере был вытащен и вложен. Василий вышел из двери и пошёл в строящийся нужник в конце коридора. В этом нужнике была сквозная дыра с третьего этажа до нижнего, подвального. Ощупав дверь, Василий вернулся в мертвецкую, снял с холодного, как лёд, мертвеца полотно (он коснулся его руки, когда снимал), потом взял мешки, связал их узлами так, чтобы сделать из них верёвку, и снёс эту верёвку из мешков в нужник; там привязал верёвку к перекладине и полез по ней вниз. Верёвка не доставала до пола. Много ли, мало она не хватала – он не знал, но делать нечего было, он повис и прыгнул. Ноги отбил, но ходить мог. В подвальном этаже было два окна. Пролезть можно бы, но вделаны железные решётки. Надо было выломать их. Чем? Василий стал шарить. В подвальном этаже лежали отрезки досок. Он нашёл один отрезок с острым концом и стал им выворачивать кирпичи, державшие решетки. Долго он работал. Петухи второй раз уже пели, а решётка держалась. Наконец одна сторона вышла. Василий подсунул отрезок и понапёр, решётка выворотилась вся, но упал кирпич и загремел. Часовые могли услыхать. Василий замер. Всё тихо. Он полез в окно. Вылез. Бежать ему надо было через стену. В углу двора была пристройка. Надо было влезть на эту пристройку и с неё через стену. Надо взять с собой отрезок доски. Без него не влезешь. Василий полез назад. Опять выполз с отрезком и замер, слушая, где часовой. Часовой, как он и рассчитал, ходил по другой стороне квадрата двора. Василий подошёл к пристройке, приставил отрезок, полез. Отрезок соскользнул, упал. Василий был в чулках. Он снял чулки, чтобы цепляться ногами, поставил опять отрезок, вскочил на него и ухватился рукой зa желоб. – Батюшка, не оторвись, выдержи. – Он схватился за желоб, и вот коленка его на крыше. Часовой идёт. Василий лег и замер. Часовой не видит и опять отходит. Василий вскакивает. Железо трещит под ногами. Ещё шаг, два, вот стена. До стены легко достать рукой. Одна рука, другая, вытянулся весь, и вот на стене. Только бы не расшибиться, спрыгивая. Василий переворачивается, виснет на руках, вытягивается, пускает одну руку, другую, – Господи, благослови! – На земле. И земля мягкая. Ноги целы, и он бежит.

В предместьи Маланья отпирает, и он залезает под стёганое из кусочков тёплое, пропитанное запахом пота одеяло.

 

X

Крупная, красивая, всегда спокойная, бездетная, полная, как яловая корова, жена Петра Николаича видела из окна, как убили её мужа и потащили куда-то в поле. Чувство ужаса при виде этого побоища, которое испытала Наталья Ивановна (так звали вдову Петра Николаича), как это всегда бывает, было так сильно, что заглушило в ней все другие чувства. Когда же вся толпа скрылась за оградой сада и гул голосов затих, и босая Маланья, прислуживавшая им девка, с выпяченными глазами прибежала с известием, точно это было что-то радостное, что Петра Николаича убили и бросили в овраге, из-за первого чувства ужаса стало выделяться другое: чувство радости освобождения от деспота с закрытыми чёрными очками глазами, которые 19 лет держали её в рабстве. Она сама ужаснулась этому чувству, сама себе не призналась в нём, а тем более не высказала его никому. Когда обмывали изуродованное жёлтое, волосатое тело и одевали и укладывали в гроб, она ужасалась, плакала и рыдала. Когда приехал следователь по особо важным делам и как свидетельницу допрашивал её, она видела тут же, в квартире следователя, двух закованных крестьян, признанных главными виновниками. Один был уже старый с длинной белокурой бородой в завитках, с спокойным и строгим, красивым лицом, другой был цыганского склада, не старый человек с блестящими чёрными глазами и курчавыми, взъерошенными волосами. Она показывала, чтò знала, признала в этих самых людях тех, которые первые схватили за руки Петра Николаича, и, несмотря на то, что похожий на цыгана мужик, блестя и поводя глазами из-под движущихся бровей, укоризненно сказал: «Грех, барыня! Ох, умирать будем», несмотря на это, ей нисколько не жалко было их. Напротив, во время следствия в ней поднялось враждебное чувство и желание отомстить убийцам мужа.

Но, когда через месяц дело, переданное в военный суд, было решено тем, что 8 человек были приговорены к каторжным работам, а двое, белобородый старик и черномазый цыганок, как его звали, были приговорены к повешению, она почувствовала что-то неприятное. Но неприятное сомнение это, под влиянием торжественности суда, скоро прошло. Если высшее начальство признает, что надо, то, стало быть, это хорошо.

Казнь должна была совершиться в селе. И, вернувшись в воскресенье от обедни, Маланья, в новом платье и новых башмаках, доложила барыне, что строят виселицу и к середе ждут палача из Москвы и что воют семейные не переставая, по всей деревне слышно.

Наталья Ивановна не выходила из дома, чтобы не видать ни виселиц, ни народа, и одного желала: чтобы поскорее кончилось то, что должно быть. Она думала только о себе, а не о приговорённых и их семьях.

 

XI

Во вторник к Наталье Ивановне заехал знакомый становой. Наталья Ивановна угостила его водкой и солёными грибками её приготовления. Становой, выпив водки и закусив, сообщил ей, что казни завтра ещё не будет.

– Как? Отчего?

– Удивительная история. Палача не могли найти. Один был в Москве, и тот, рассказывал мне сын, начитался Евангелия и говорит: не могу убивать. Сам за убийство приговорён к каторжным работам, а теперь вдруг – не может по закону убивать. Ему говорили, что плетьми сечь будут. Секите, говорит, а я не могу.

Наталья Ивановна вдруг покраснела, вспотела даже от мыслей.

– А нельзя их простить теперь?

– Как же простить, когда приговорены судом. Один царь простить может.

– Да как же царь узнает?

– Имеют право просить о помиловании.

– Да ведь их за меня казнят, – сказала глупая Наталья Ивановна. – А я прощаю.

Становой засмеялся.

– Что ж, просите.

– Можно?

– Известно, можно.

– Да ведь теперь не успеешь?

– Можно телеграммой.

– К царю?

– Что ж, и к царю можно.

Известие о том, что палач отказался и готов пострадать скорее, чем убивать, вдруг перевернуло душу Натальи Ивановны, и то чувство сострадания и ужаса, которое просилось несколько раз наружу, прорвалось и захватило её.

– Голубчик, Филипп Васильевич, напишите мне телеграмму. Я хочу просить у царя помилования.

Становой покачал головой.

– Как бы нам не влетело за это?

– Да ведь я в ответе. Я про Вас не скажу.

«Эка добрая баба, – подумал становой, – хорошая баба. Кабы моя такая была, рай бы был, а не то, что теперь».

И становой написал телеграмму царю: «Его Императорскому Величеству Государю Императору. Верноподданная Вашего Императорского Величества, вдова убитого крестьянами коллежского асессора Петра Николаевича Свентицкого, припадая к священным стопам (это место телеграммы особенно понравилось составлявшему её становому) Вашего Императорского Величества, умоляет Вас помиловать приговорённых к смертной казни крестьян таких-то, такой-то губернии, уезда, волости, деревни».

Телеграмма была послана самим становым, и на душе у Натальи Ивановны было радостно, хорошо. Ей казалось, что если она, вдова убитого, прощает и просит помиловать, то царь не может не помиловать.

 

XII

Лиза Еропкина жила в неперестающем восторженном состоянии. Чем дальше она шла по открывшемуся ей пути христианской жизни, тем увереннее она была, что это путь истинный, и тем радостнее ей становилось на душе.

У ней были теперь две ближайшие цели: первая обратить Махина или, скорее, как она говорила это себе, вернуть к себе, к своей доброй, прекрасной натуре. Она любила его, и при свете своей любви ей открывалось божественное его души, общее всем людям, но она видела в этом общем всем людям начале жизни его ему одному свойственную доброту, нежность, высоту. Другая цель её была в том, чтобы перестать быть богатой. Она захотела освободиться от имущества, для того чтобы испытать Махина, а потом для себя, для своей души – по слову Евангелия захотела сделать это. Сначала она начала раздавать, но её остановил отец, и ещё больше, чем отец, толпа нахлынувших личных и письменных просителей. Тогда она решила обратиться к старцу, известному своей святой жизнью, с тем, чтобы он взял её деньги и поступил с ними, как найдёт нужным. Узнав это, отец рассердился и в горячем разговоре с ней назвал её сумасшедшей, психопаткой и сказал, что он примет меры к тому, чтобы оградить её, как сумасшедшую, от самой себя.

Сердитый, раздражённый тон отца передался ей, и она не успела опомниться, как злобно расплакалась и наговорила отцу грубостей, называя его деспотом и даже корыстолюбцем.

Она просила прощенье у отца, он сказал, что не сердится, но она видела, что он был оскорблён и в душе не простил её. Махину она не хотела говорить про это. Сестра, ревновавшая её к Махину, совсем отдалилась от неё. Ей не с кем было поделиться своим чувством, не перед кем покаяться.

«Богу надо покаяться», сказала она себе и, так как был великий пост, решила говеть и на исповеди сказать всё духовнику и попросить его совета о том, как ей поступать дальше.

Недалеко от города был монастырь, в котором жил старец, прославившийся своей жизнью, поучениями и предсказаниями и исцелениями, которые приписывали ему.

Старец получил письмо от старого Еропкина, предупреждающее его о приезде дочери и об её ненормальном, возбуждённом состоянии и выражающее уверенность в том, что старец наставит её на путь истинный – золотой середины, доброй христианской жизни, без нарушения существующих условий.

Усталый от приёма, старец принял Лизу и стал спокойно внушать ей умеренность, покорность существующим условиям, родителям. Лиза молчала, краснела и потела, но, когда он кончил, она с слезами, стоящими в глазах, начала говорить, сначала робко, о том, что Христос сказал: «оставь отца и мать и иди за мной», потом, всё больше и больше одушевляясь, высказала всё то своё представление о том, как она понимала христианство. Старец сначала чуть улыбался и возражал обычными поучениями, но потом замолчал и стал вздыхать, только повторяя: «О, Господи».

– Ну, хорошо, приходи завтра исповедываться, – сказал он и сморщенной рукой благословил её.

На другой день он исповедывал её и, не продолжая вчерашний разговор, отпустил её, коротко отказавшись взять на себя распоряжение её имуществом.

Чистота, полная преданность воле Бога и горячность этой девушки поразили старца. Он давно уже хотел отречься от мира, но монастырь требовал от него его деятельности. Эта деятельность давала средства монастырю. И он соглашался, хотя смутно чувствовал всю неправду своего положения. Его делали святым, чудотворцем, а он был слабый, увлечённый успехом человек. И открывшаяся ему душа этой девушки открыла ему и его душу. И он увидал, как он был далёк от того, чем хотел быть и к чему влекло его его сердце.

Скоро после посещения Лизы он заперся в затвор и только через три недели вышел в церковь, служил и после службы сказал проповедь, в которой каял себя и уличал мир в грехе и призывал его к покаянию.

Каждые две недели он говорил проповеди. И на проповеди эти съезжалось всё больше и больше народа. И слава его, как проповедника, разглашалась всё больше и больше. Было что-то особенное, смелое, искренное в его проповедях. И от этого он так сильно действовал на людей.

 

XIII

Между тем Василий сделал всё, как хотел. С товарищами он ночью пролез к Краснопузову, богачу. Он знал, как он скуп и развратен, и залез в бюро и вынул деньгами 30 тысяч. И Василий делал, как хотел. Он даже пить перестал, а давал деньги бедным невестам. Замуж отдавал, из долгов выкупал и сам скрывался. И только то и забота была, чтобы хорошо раздать деньги. Давал он и полиции. И его не искали.

Сердце у него радовалось. И когда всё-таки взяли его, он на суде смеялся и хвалился, что деньги у толстопузого дурно лежали, он и счёта им не знал, а я их в ход пустил, ими добрым людям помогал.

И защита его была такая вес`лая, добрая, что присяжные чуть не оправдали его. Приговорили его в ссылку.

Он поблагодарил и вперёд сказал, что уйдёт.

 

XIV

Телеграмма Свентицкой к царю не произвела никакого действия. В комиссии прошений сначала решили даже не докладывать о ней царю, но потом, когда за завтраком у государя зашла речь о деле Свентицкого, завтракавший у государя директор доложил про телеграмму от жены убитого.

– C’est très gentil de sa part [Это очень мило с е` стороны] – сказала одна из дам царской фамилии.

Государь же вздохнул, пожал плечами с эполетами и сказал: «Закон» и подставил бокал, в который камер-лакей наливал шипучий мозельвейн. Все сделали вид, что удивлены мудростью сказанного государем слова. И больше о телеграмме не было речи. И двух мужиков – старого и молодого – повесили с помощью выписанного из Казани жестокого убийцы и скотоложника, татарина-палача.

Старуха хотела одеть тело своего старика в белую рубаху, белые онучи и новые бахилки, но ей не позволили, и обоих закопали в одной яме за оградой кладбища.

 

_____

– Мне говорила княгиня Софья Владимировна, что он удивительный проповедник, – сказала раз мать государя, старая императрица своему сыну: – Faites le venir. Il peut prêcher à la cathédrale [Пригласите его. Он может проповедывать в соборе].

– Нет, лучше y нас, – сказал государь и велел пригласить старца Исидора.

В дворцовой церкви собралось всё генеральство. Новый, необыкновенный проповедник был событием.

Вышел старичок седенький, худенький, оглянул всех: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», и начал.

Сначала шло хорошо, но что дальше, то хуже. «Il devenait de plus en plus agressif», [Он становился всё более и более агрессивным] как сказала потом императрица. Он громил всех. Говорил о казни. И приписывал необходимость казни дурному правлению. Разве в христианской стране можно убивать людей?

Все переглядывались, и всех занимало только неприличие и то, как неприятно это было государю, но никто не выказал этого. Когда Исидор сказал: «Аминь», к нему подошёл митрополит и попросил его к себе.

После беседы с митрополитом и обер-прокурором старичка отправили тотчас же назад в монастырь, но не в свой, а в Суздальский, где настоятелем и комендантом был отец Михаил.

 

XV

Все сделали вид, что ничего неприятного не было от проповеди Исидора, и никто не упоминал про неё. И царю казалось, что слова старца не оставили в нём никакого следа, но раза два в продолжение дня он вспоминал о казни крестьян, о помиловании которых просила телеграммой Свентицкая. Днём был парад, потом выезд на гулянье, потом приём министров, потом обед, вечером театр. Как обыкновенно, царь заснул, как только донёс голову до подушки. Ночью его разбудил страшный сон: в поле стояли виселицы, и на них качались трупы, и трупы высовывали языки, и языки тянулись дальше и дальше. И кто-то кричал: «Твоя работа, твоя работа». Царь проснулся в поту и стал думать. В первый раз стал думать об ответственности, которая лежала на нём, и все слова старичка вспомнились ему...

Но он видел в себе человека только издалека и не мог отдаться простым требованиям человека из-за требований, со всех сторон предъявляемых к царю; признать же требования человека более обязательными, чем требования царя, у него не было сил.

 

XVI

Отбыв второй срок в остроге, Прокофий, этот бойкий, самолюбивый щёголь-малый, вышел оттуда совсем конченным человеком. Трезвый он сидел, ничего не делал и, сколько ни ругал его отец, ел хлеб, не работал и, мало того, норовил стащить что-нибудь в кабак, чтобы выпить. Сидел, кашлял, харкал и плевал. Доктор, к которому он ходил, послушал его грудь и покачал головой.

– Тебе, брат, надо того, чего у тебя нет.

– Это известно, всегда надо.

– Пей молоко, не кури.

– Ныне и так пост, да и коровы нет.

Раз весною он всю ночь не спал, тосковал, хотелось ему выпить. Дома нечего захватить было. Надел шапку и вышел. Прошёл по улице, дошёл до попов. У дьячка борона наружу стоит прислонена к плетню. Прокофий подошёл, вскинул борону на спину и понёс к Петровне в корчму, «Авось, даст бутылочку». Не успел он отойти, как дьячок вышел на крыльцо. Уж совсем светло, – видит, Прокофий несёт его борону.

– Эй, ты что?

Вышел народ, схватили Прокофья, посадили в холодную. Мировой судья присудил на 11 месяцев в тюрьму.

Была осень. Прокофья перевели в больницу. Он кашлял и всю грудь разрывал. И не мог согреться. Кто посильнее был, те всё-таки не дрожали. А Прокофий дрожал и день и ночь. Смотритель загонял экономию дров и не топил больницу до ноября. Больно страдал Прокофий телом, но хуже всего страдал духом. Всё ему противно было, и ненавидел он всех: и дьячка, и смотрителя за то, что не топил, и вахтёра и соседа по койке с раздутой красной губой. Возненавидел и того новенького каторжного, которого привели к ним. Каторжный этот был Степан. Он заболел рожей на голове, и его перевели в больницу и положили рядом с Прокофьем. Сначала Прокофий возненавидел его, но потом полюбил его так, что ждал только того, когда поговорить с ним. Только после разговора с ним утишалась тоска в сердце Прокофья.

Степан всегда всем рассказывал своё последнее убийство, и как оно подействовало на него.

– Не то что закричать или что, – говорил он, – а вот на, режь. Не меня, мол, себя пожалей.

– Ну, известно, душу загубить страшно, я и барана раз взялся резать, сам не рад был. А вот никого не загубил, а за что они меня, злодеи, погубили. Никому худого не делал...

– Что ж, это тебе все зачтётся.

– Где там?

– Как где? А Бог?

– Что-то не видать Его; я, брат, не верю, – думаю, помрёшь – трава вырастет. Вот и вся.

– Как же думаешь? Я сколько душ загубил, а она, сердечная, только людям помогала. Что же, думаешь, мне с ней одно будет? Нет, погоди...

– Так, думаешь, помрёшь, душа останется?

– А то как же. Это верно.

Тяжело было Прокофью умирать, задыхался он. Но в последний час вдруг легко стало. Позвал он Степана.

– Ну, брат, прощай. Видно, пришла смерть моя. И вот боялся, а теперь ничего. Только скорей хочется.

И Прокофий помер в больнице.

 

XVII

Между тем дела Евгения Михайловича шли всё хуже и хуже. Магазин был заложен. Торговля не шла. В городе открылся другой магазин, а проценты требовали. Надо было занимать опять за проценты. И кончилось тем, что магазин и весь товар был назначен к продаже. Евгений Михайлович и его жена бросались повсюду и нигде не могли достать тех 400 рублей, которые нужны были, чтобы спасти дело.

Была маленькая надежда на купца Краснопузова, любовница которого была знакома с женой Евгения Михайловича. Теперь же по всему городу было известно, что у Краснопузова украли огромные деньги. Рассказывали, что украли полмиллиона.

– И кто ж украл? – рассказывала жена Евгения Михайловича. – Василий, наш бывший дворник. Говорят, он швыряет теперь этими деньгами, и полиция подкуплена.

– Негодяй был, – сказал Евгений Михайлович. – Как он тогда легко на клятвопреступление пошёл. Я никак не думал.

– Говорят, он заходил к нам на двор. Кухарка говорила, что он. Она говорит, что он четырнадцать бедных невест замуж отдал.

– Ну, они выдумают.

В это время какой-то странный пожилой человек в казинетовой куртке вошёл в магазин.

– Что тебе?

– Вам письмо.

– От кого?

– Там написано.

– Что же, ответа не надо? Да подожди.

– Нельзя.

И странный человек, отдав конверт, торопливо ушёл.

– Чудно!

Евгений Михайлович разорвал толстый конверт и не верил своим глазам: сторублевые бумажки. Четыре. Что это? И тут же безграмотное письмо Евгению Михайловичу: «По Евангелию говорится, делай добро за зло. Вы мине много зла исделали с купоном и мужичка я дюже обидел, а я вот тебя жилею. На, возьми 4 екатеринки и помни своего дворника Василья».

– Нет, это удивительно, – говорил Евгений Михайлович, говорил и жене, и сам себе. И когда вспоминал об этом или говорил об этом жене, слёзы выступали у него на глаза, и на душе было радостно.

 

XVIII

В Суздальской тюрьме содержалось четырнадцать духовных лиц, всё преимущественно за отступление от православия; туда же был прислан и Исидор. Отец Михаил принял Исидора по бумаге и, не разговаривая с ним, велел поместить его в отдельной камере, как важного преступника. На третьей неделе пребывания Исидора в тюрьме отец Михаил обходил содержащихся. Войдя к Исидору, он спросил: не нужно ли чего?

– Мне многое нужно, не могу сказать при людях. Дай мне случай говорить с тобою наедине.

Они взглянули друг на друга, и Михаил понял, что ему бояться нечего. Он велел привести Исидора в свою келью и, когда они остались одни, сказал:

– Ну, говори.

Исидор упал на колени.

– Брат! – сказал Исидор. – Что ты делаешь? Пожалей себя. Ведь хуже нет злодея тебя, ты поругал всё святое...

______

Через месяц Михаил подал бумаги об освобождении, как раскаявшихся, не только Исидора, но и семерых других и сам попросился в монастырь на покой.

 

XIX

Прошло 10 лет.

Митя Смоковников кончил курс в техническом училище и был инженером с большим жалованьем на золотых приисках в Сибири. Ему надо было ехать по участку. Директор предложил ему взять каторжника Степана Пелагеюшкина.

– Как каторжника? Разве не опасно?

– С ним не опасно. Это святой человек. Спросите у кого хотите.

– Да за что он?

Директор улыбнулся.

– Шесть душ убил, а святой человек. Уж я ручаюсь.

И вот Митя Смоковников принял Степана, плешивого, худого, загорелого человека, и поехал с ним.

Дорогой Степан ходил, как он ухаживал за всеми, где мог, как зa своим детищем, за Смоковниковым и дорогой рассказал ему всю свою историю. И то, как и зачем и чем он живёт теперь.

И удивительное дело. Митя Смоковников, живший до тех пор только питьем, едой, картами, вином, женщинами, задумался в первый раз над жизнью. И думы эти не оставили его, а разворачивали его душу всё дальше и дальше. Ему предлагали место, где была большая польза. Он отказался и решил на то, что у него было, купить именье, жениться и, как сумеет, служить народу.

 

XX

Он так и сделал. Но прежде приехал к отцу, с которым у него были неприятные отношения за новую семью, которую завёл отец. Теперь же он решил сблизиться с отцом. И так и сделал. И отец удивлялся, смеялся над ним, а потом сам перестал нападать на него и вспомнил многие и многие случаи, где он был виноват перед ним.

1904

 

 

Ваши комментарии к этой статье

 

№68 дата публикации: 01.12.2016