№71 / Осень 2017
Грани Эпохи

 

 

Александр Балтин,

член Союза писателей Москвы

 

Бесконечность лабиринта

 

Бесконечность лабиринта

В сеть упоительных московских переулков пойманные ядрышки человеческих жизней…

О, ничего страшного! Ядрышки подвижны и снабжены сгустками воль, они активны и грустны, делают много, или ничего – так, или иначе живут, как могут…

Первый день осени означен для мальчишки троллейбусной поездкой с родителями, и целлофан делает дачные астры более городскими, лишёнными природного ореола; путь дальше – в низину переулка, откуда поворот ведёт между каменными, весьма красивыми впрочем, нагромождениями домов, а первый класс представляется мерцающей массой неизвестности, однако не страшащей вовсе, нет-нет.

– Да, сынок, вот ты и школьник, – говорит отец.

Форма жёсткая и не привычна она пока, не привычна; а у жёлтого здания школы, уютно расположившейся в каменной городской низине, точно в нише, пестреет толпа…

Речь не помнится – вероятно, речи всё же; а вот десятиклассница, взявшая за руку, и сейчас вызывает интерес – как любой представитель человеческой плазмы: что с ней сталось? Как выросла? Родила ли детей?

Советский мир тяжёл и массивен, как динозавр, не зыблем и огромен; и песни звучат вновь – хотя и ушла советская Атлантида под воду, хотя и оделась ностальгическим радужным светом – звучат вновь советские песни, когда четверть века спустя наступает очередное первое сентября; и мальчишка, смотревший сквозь целлофан на астры в троллейбусе, проходит мимо школы – совсем не той, в которой учился – седобородый, пожилой мальчишка, отведя своего трёхлетнего сынка в детский сад, – минует тяжёлое, серо-мрачное здание с портретами классиков, видит совсем других детей – не похожих на тех, советских, – слышит старые песни, и думает – тягуче, мрачно – о многих годах своей жизни, спрессованных разноцветными слоями, думает о ядрышках человеческих, перетекающих из одного переулка в другой – и всё почему-то кажется игрушечным, не настоящим.

Где он, вход в настоящую действительность? Где они – таинственные врата, сулящие большую яркость, чем привычный физический свет?

– Свет – это просто длина волны, – говорит вслух пожилой седобородый человек, и случайный прохожий вдруг оборачивается:

– Что Вы сказали?

– Ничего, – краснеет человек, проходя, ускоряя шаги.

Ничего.

Только этот физический свет и доступен, и жизнь, текущая внутри него, слишком завязана на деньгах, еде, поисках развлечений, разнообразии ощущений и однообразии дней.

Должны быть формы иного света, определившего массивы физического существования, – размышляет всё тот же мальчишка, седобородый, пожилой человек, задумчивый мечтатель…

Коридор квартиры играет янтарём паркета, а громоздким библиотечным подобием – ибо стеллажи, уходя под потолок, тянутся вдоль стен – призывает уйти от реальности в художественные миры: переливающиеся, играющие красками: уйти, как было некогда в детстве.

Но это невозможно уже: иго реальности слишком значительно, чрезмерно давяще…

Представляет: старый, мудрый Оккам, медленно отшлифовавший свою бритву, выходит, вооружённый ею, в пространство жизни, покинув чудесную, как рай, готическую библиотеку, и видит несущийся поток машин… Вот они – ложные сущности, думает старик, вот оно – умножение сущностей без надобности…

Или просто пугается – как пугается седобородый персонаж, зайдя в супермаркет: там всё фальшиво, хотя и пригодно к употреблению.

В коридоре, за бра, отражённым высоким зеркалом, заткнут экзотический музыкальный инструмент, некогда привезённый отцом из Египта: было это в семидесятых, и великая страна ещё не была омрачена бесконечным постсоветским туризмом.

…маленькие, в пластмассовых рамочках кадрики вставлял в диапроектор, и возникали они – пирамиды, жёлтые и беловатые колоссальные изваянья, возникали, рождая в сознанье такое, что реальность московской жизни, бледнея от стыда за себя, удалялась…

На кухне – всё ли, всегда сводимо к быту, пока не явится смерть? – чайник ставится на огонь, и банка кофе достаётся из шкафчика.

Масса деталей, подробностей.

Не есть ли художественная литература просто умножение сущностей – без особой на то надобности? И хочется ещё размышлять про искру Божью – ибо если бы благодаря ей возникали стихи, рассказы, романы, то и судьба большинства подлинных писателей – и уж во всяком случае, их текстов – должна бы быть благополучней, чем была.

Но – тяготы, бесконечные мытарства множества творцов (с маленькой, с маленькой буквы, конечно) – заставляют думать о причудливом устройстве нейронной сети определённых людей, сочиняющих и сочиняющих, вновь и вновь, упорно – как строили египетские пирамиды.

Чайник свистит – так свистел, бывало, в не нужный свисток от старого чайника, разыгравшись, мальчишка, который резвится сейчас в детском саду.

Кофе коричнев, и струя молока, низвергаемая в него из пакета, опалово мерцая, рождает новую субстанцию.

Пить кофе, стоя у окна, глядеть на двор – исхоженный, изученный, как собственное прошлое; здесь у гаражей гулял с собаками своими, смерть которых пластами тяжести ложилась в мозг, хотя пласты становились чуть тоньше с годами.

В многообразие бесконечных сил, действующих в мире, всё равно, что делать, ибо капельки любых действий растворяются в огромном океане всеобщности, ничем не меняя перспектив, чей корень никогда неизвестен.

В многообразие мирового коацервата текстов не всё равно добавлять какой? Беспорядочное движение литературных аминокислот не рождает молекулы белка новой жизни, и реальность остаётся прежней, никак не меняясь от книг.

Толстое их могущество!

Дебри мозга, где мхи ассоциаций покрывают камни ощущений собственного возраста… Да брось! Неспособность разобраться в нейрофизиологии вовсе не повод громоздить словеса.

Кофе ли действует?

Сознание ли обнажено до предельной нервной оголённости?

Я и ты путаются, умножаются на не-я, и тень Фихте возникает на стене, отброшенная опытом чтения, возникает, мрачная и одновременно насмешливая, чтобы тут же провалиться в проран вполне индивидуальной жизненной гофманианы, закружившей скучного седобородого человека, путающего я и ты.

Ты погиб на Тридцатилетней войне, в сраженье, когда отряд, крошечной каплей которого ты бы, попал в засаду, и меч здоровенного шведа, подданного Густава Второго Адольфа, рассёк твой череп, пройдя слои янтарно-золотистого, серо-прожилочного мозга.

Реинкарнация… Не доказуемо и не подтверждаемо, но как переливается в ощущениях! Длинные одежды – чёрные, конечно – рядового иезуита, идущего коридорами консистории; а вот он же – разочаровавшийся в огне веры, не справившийся с чем-то важным, истерзанный сам собою – суёт голову в петлю… Не за его ли поступок расплачиваюсь теперь, стягивая и сводя свои мысли и ощущения в тугую точку себя?

Телесная оболочка тяготит под пятьдесят, но желание взлететь, вырваться из неё обманно, ибо камни быта трудно дробятся, а большинством – не дробятся вообще…

Каменные лица часто встречаешь в церкви: отяжелевшие от забот, с глазами, цветом напоминающими отработанный антифриз – обладатели их всё вымаливают что-то, выпрашивают…

Пестрота икон кажется потусторонней, хотя и связана с реальностью нашей – прочно, конкретно: переведите инобытие в наши краски – что получится?

Сколько времени?

Что делает сынок?

Ведь на полный день в сад пошёл во второй раз всего лишь.

В первый день минут десять стоял у двери, не хотел идти, потом ещё десяток минут неопределённо медлил в раздевалке, и – побежал к ребяткам, помчался… Он социабельным будет, сынок, не то, что ты – социофоб.

Ты или я – что предпочтительней?

Но времени мало накапало в чашу дня, рано идти за мальчишкой.

Летними долго-золотистыми месяцами много гуляли по ВДНХ, возил его на детском велосипеде, который надо толкать, и малышок вылезал у фонтанов, забирался на бортики, возил по ним машинки; потом погружался, окунался, растворялся в упоительных мирах детских площадок и любил спускаться к прудам, где старая лестница уходила в чёрную воду, а подводный мох зеленел и ленивые кувшинки висели на поверхности; а утки крякали, проплывая…

Потом ехали с сынком на «камни», как я говорил – некогда был водоёмчик, но осталось лишь это слоистое, изломистое нагромождение, и малыш забирался на горы, отмахиваясь от моих попыток страховать…

Заурядно находишь себя сидящим у монитора, сочиняющим очередной текст – вязкий и витой, лёгкий и тяжёлый, медлительный, неповоротливый, быстрый, летящий…

Ворона вычерчивает зигзаг за окном – взгляд отвлёкся; птица садится на ветку, чтобы граять или оглядеть пространство.

Наверно, известно, как она его видит, но ты не знаешь этого, не знаешь, где прочитать об этом.

Мир её другой – и вместе: единый, всеобщий, хотя дело всеобщности осознаётся не многими.

Лестницы ведут наверх, сияя мрамором, и тащат вниз, чернея провалом.

Ворона то же черна, она взлетает, покидая мой взгляд, отдавая его на поживу очередного текста, перескочившего на новую страницу… Слова – странники страниц – перемещаются во фразах, и путешествие их бесконечно – хотя ничего бесконечного не существует, кроме, разумеется, самой бесконечности, которую не представить никак.

Как и рифмующуюся с ней вечность – о чём вы, господа поэты? если о литературе Атлантиды мы не имеем никакого понятия – равно, как о самом факте её существования.

Убеждённым не надо ничего доказывать.

А на сомневающихся – стоит ли тратить силы?

Текст длится, как день, он может быть прерван этой точкой, а может – другой.

Точка, поставленная уверенно, вдруг собирается в сумму мелких круговых волн, вырастая до жажды продолжать текст, как жизнь – так, в школе, отвлёкшись от материала, излагаемого тем или иным учителем, видел в разводах школьной парты нутро троянского коня и водил пальцем по древесному узору столешницы, пока тишина, повисающая в классе, не оказывалась мучительной: снова тебя вызвали, а ты ничего не знаешь.

Бесконечный лабиринт подразумевает бесконечный тупик, ибо золото смысла теряется в бесконечности.

Одиноко ли в лабиринте?

Изведавший много тупиков сомневается в собственной реальности, однако тело властно предъявляет претензии на явь, и она, разлитая повсюду, принимает эти претензии.

Длительность текста не соответствует протяжённости мысли – как длина волны способна объяснить только зримый свет.

Рыцарь, убивающий другого, будет убит третьим – идёт война.

Снова часы, их бледное личико в чёрных морщинах стрелок, снова рано – идти за малышом в сад.

Время обеда, и густота рассольника способна отвлечь от чего бы то ни было, на несколько минут сводя к себе всю реальность.

Снова точка, за которой последуют другие…

Гречневая каша с куриной печёнкой в соусе, и специи усложняют вкус, как всякий новый день усложняет жизнь, удлиняя её лабиринт.

Белизна бумажных листов монитора стала привычней белизны чистых страниц – и сиявших и пугавших когда-то.

Часы дробят время, как мысли и строчки косные камни быта; терпи, так было всегда…

Тобой ли взращены ассоциативные кусты сознания или время возделало их, используя книжный опыт, мешая его с опытом самой жизни, где одно наплывает на другое и переходит в третье?

Не знаешь, разгоняя новую фразу, входя в новую фазу бытия.

Сентябрь сияет за окнами, зияя летнею бездной, и только полосы жёсткой ржавчины в тополях свидетельствуют в пользу осени.

…однажды приятель отца, с которым тогда общались, и который говорил, что он один из первых в стране (Советской) начал заниматься парапсихологией, спросил:

– Ты доверяешь Богу?

Хмыкнул, пожав плечами:

– Не знаю, я с ним чай не пил.

Как можно огромно-непредставимую реальность, обозначаемую этим словом, загнать в рамки столь бытово-примитивного вопроса? Не понял он – мальчишка, пожилой седобородый человек, рыцарь, убитый на Тридцатилетней войне…

Вот он в пустотелом внутреннем мире калужского храма, где принял крещение; он смотрит ввысь, стараясь ощутить нечто: вибрации, колебания – в мозгу, в душе.

Вот в католическом соборе в Москве, на Малой Грузинской, громадою своею напоминающим крепость средневековья; он сидит на скамье, и на колене покрывает четвертушку бумаги рифмованными письменами; потом стоит у вертепа, смотрит в пёстро-сказочный, детски-наивный, густой в подробностях мир.

…и снова глядишь на часы, в поисках точки, и снова нет её – или сжимается, пружиня, ускользая.

И снова проходишь московским переулком, ведомый родителями в первый класс.

И снова ведёшь малыша в детский сад.

Картины наслаиваются друг на друга, медленно созидая жизнь, из которой уходят люди, оставляя прорехи в пространстве, уходят, чтобы продолжили другие – жить; чтобы никогда не было окончательной точки, и ветвился бесконечный лабиринт, пусть и не в силах сознанье представить ничего бесконечного.

 

 

Жёлудь памяти

Продолговатый, туго оформленный жёлудь в складках пластикового пакета, где лежали машинка и шарик, показалось, завяз – так показалось отцу, одновременно сажающему малыша на детский велосипед и старающемуся удержать пакет, по складкам которого, как по ступенькам, жёлудь, точно колобок, убежавший от бабушки с дедушкой, спустился к машинке и лёг между нею и шариком.

До этого малыш скатывал машинку с гладких покатых поверхностей, беловато желтевших вдоль лестниц пустого, огромного павильона на ВДНХ; скатывал, сбегал за нею, победно задирал вверх ручонку, и снова взбирался, чтобы снова спустить машинку.

Гуляли более трёх часов, и игра возле лестниц была последним этапом прогулки, малыш устал, на личико его легла тень сна, и отец понял – пора домой.

Он усадил малыша, пристроил пакет на ручку велосипеда, и покатил его – выехали с территории выставки, миновали гигантских, вавилонски-роскошных «Рабочего и колхозницу», и застряли на светофоре, чей красный свет длился долго-долго – из-за огромности представленных тут пространств, насыщенных пёстрым движением густой на него метрополии.

Малыш дремал, сложив ручонки на руле, положив на них кудлатую головку; зелёный свет брызнул, наконец, и отец покатил велосипед – вниз по улице, под взглядом седоватого, но всё же синего, ещё будто летнего, несмотря на сентябрь, неба, и потом – дворами, спускавшимися вниз, мимо детских площадок, проржавевших тополей, и разной обыденной разности – к их дому.

Внёс малыша осторожно по лестнице, вверх повлёк лифт, в зеркале которого привычно своё отражение…

– Спит? – вполголоса спросила мама.

– Спит, – ответил сын, словно сам внутренне преображаясь в малыша.

Жена в офисе, на работе…

– Давай переложим осторожненько. Жалко, до обеда уснул.

И – вынимали, стараясь не беспокоить, малыша, отец нёс его на кроватку, где и раздели: осторожно, медленно.

Малыш перевалился на бок, тихо сопя, глубже уходя в сон.

– Иди обедать, сынок, – сказала мама.

– Сейчас, мама. Переоденусь только.

Они сидят на кухне, едят.

Борщ густ, как мечты о счастье, и сметана расходится в нём плавными полукружьями.

Гуляш с обильной подливкой, созидающей островки и архипелаги в картофельном пюре, и крепкие малосольные огурцы с пупырчатыми спинками и боками.

– Мам, а где у нас на старой квартире книжный шкаф стоял, не могу вспомнить. Буфет в первой комнате, а шкаф?

– Шкаф во второй сынок.

– А-а… Это у стенки, да? платяной, лакированный – и книжный?

– Ну да.

Старая, по наследству доставшаяся мебель, вернее – три предмета: буфет, книжный шкаф, огромное зеркало. Массивные, роскошные изделья, густо покрытые резьбой, где завитушки виноградных листьев переплетаются с тонкими, непонятными элементами декора, а символическое нечто, венчающее буфет, напоминает голову совы. Стёклами глядит книжный шкаф как из-под очков, призывая не забывать о его замечательной начинке.

– А книжные полки помнишь? Гена делал…

– Да, это в первой комнате. – Сын пьёт чай, заедая его золотящимся мёдом.

Старая коммуналка, где жили втроём: отец, мама и он – теперь почти пятидесятилетний…

Поздний отец, ребёнок в душе.

Будто в янтаре густого воспоминания всплывает: огромность пространства той коммуналки с трёхметровыми потолками, две комнаты, разнообразье мебели. Письменный стол, чья столешница покрыта замечательными фантастическими разводами возраста у окна первой комнаты, а всего окон было четыре, первый этаж – и выходили они во двор, куда выбегал играть, потом выводил велосипед, потом грузили различные предметы обихода на грузовик, чтобы не вернуться сюда никогда.

Ребёнок сидит за столом и глядит на пышный, ёлочный снегопад – внутри какого сложные узоры и орнаменты вспыхивают то изумрудно, то рубиново, и скоро Новый год – и будут везти ёлку на санках, и огнями брызжущий город будет струить пестроту на её тёмное тело.

– А во второй комнате, ма, что стояло между окон?

– Там трельяж был. Мы его не взяли. А потом – аквариум на столике.

Он помнил аквариум: зелёную радость детства, и вспышками, пёстрыми, калейдоскопичными картинки мешалось: посещение Птичьего рынка, где покупали телескопов и скалярий, и магазинов, где брали для них корм…

А ещё… Хомячок сбежал, – да, он жил потом, после рыбок, и как выбрался из своей клетки было непонятно – но он нашёлся, милый, палевый хомячок, он вывалился из вентиляционного отверстия во второй комнате…

– Надо ж! – удивлялся отец.

Собаки были уже потом.

Белый тюль занавесок тёк, переливаясь, играя складками, и коралловый муар сумерек медленно просачивался в комнату.

По складкам пластикового пакета медленно падающий вниз жёлудь.

– Пойду, посмотрю, ма, как там малыш – спит?

– Сам пока ложись, отдохни.

– Ага. Лягу рядом с ним.

 

 

Орнаменты лиственного опада

Миновал белый, как соль, параллелепипед советского ещё кинотеатра, за которым стальным свинцом мерцал квадрат пруда, прошёл мимо сквера, где сентябрь, продолжая работу августа, разорял тополя и клёны, ссыпая жёсткие, красиво окрашенные листья на асфальт и траву; прошёл мимо библиотеки, наименованной в честь классика, мимо несколько, переливающихся стеклом и товарным глянцем, витрин магазинов…

Искал одно из отделений внушительной конторы – известной, разбросанной по Москве множественными филиалами; искал, заглядывая в пакет: на месте ли паспорт, в которой был положен обходной лист – небольшая бумага с графами, дающая освобождения от 30-летнего сидения в одном из отделений могучей конторы.

Сюда поворот?

Но переулки прямые, пересекающие друг друга под таким же углом, и во дворы – манящие московские дворы, с тополиной тенью, и пестротою детских площадок, с милыми собачками, часто резвящимися на траве и непременным толстым котом, уходящим ото всего под облюбованную машину – очевидно не надо сворачивать.

Значит прямо.

Да, вот появилась ограда – серьёзная и прямая, как туповатый охранник в коробке пропускного пункта – куда и надо зайти, чтобы попасть на территорию одного из филиалов.

Кружило, мелькало в голове: вот пришёл работать, восемнадцатилетний, ещё в советские времена, вот компания весёлых парней и девчонок, с несколькими из которых крепко дружил, хотя и пил многовато, после, вот уходят многие из них – кто в раннюю смерть: крематорий, цветная толпа, из которой многие знакомы, косные туши ритуальных автобусов, и гроб сгружают на специальную тележку, и бодрый пузан, какому тамадою быть, катит его к пространному поминальному залу, откуда конвейер увезёт в печь; а кто уходил в жизнь – на другие работы, в семью, в отказ от пьянства, с мотивацией: Сколько можно! А на деле: здоровье трещит, и печка печени работает с перебоями…

Вставив пластиковую карту (а фотография на ней! что за ужасное фото – неужели это я? хотя, наверно, так и гляжусь со стороны, ведь под пятьдесят, вся жизнь прошла!) в щель турникета, прошёл, двинулся к зданию кремового цвета и заурядной наружности.

Многодверным оказалось оно, закурил бы, волнуясь, да нельзя на территории.

Ткнулся не в ту дверь, исправил ошибку, обогнув угол дома, и отправился вверх по лестнице – помпезной, с красной ковровой дорожкой…

…когда-то казалось, что после 50 никакой жизни быть не может, отец умер в 52, дед, какого не мог знать, хотя представлял многажды, в 54; и вот давно, 18-ти, 19-тилетнему мнилось, что за пределом, означенным острым алмазом полтинника – ничего нет: мерцающая пустота, копи разочарований, и теперь, когда сам топчется у рубежа, понимает, что многое, если не начнётся за гранью, пойдёт иначе, будет выглядеть по-другому.

Дверь роскошна, явно из дорого дерева, из цельного, как отлитого природой, массива, и снова надо вставлять пластиковую карту – столь ненавистную почему-то.

Коридоры белы, высоченные потолки наводят на мысли о лабиринте, а синеватый искусственный свет продолговатых ламп даёт ощущение удлинившейся аудитории, где преподают на бегу. Абсурд часто вторгается в сознанье, раздвигая его портьеры, и хотя в лицо его не рассмотреть, вынужден смиряться с его суфлёрским шёпотом: бегущий, тощий, подвижнее ртути преподаватель, и за ним несущаяся драная рать учеников, многоголосье, обрывки афоризмов, скомканные тезисы, и чей-то шёпот: Когда же всё это закончится?

Для меня – через несколько дней, улыбается он сам себе, а на деле промелькнувшим теням.

Идёт, читает надписи на дощечках, прибитых к дверям.

Главный юрист.

Когда-то ведь дружили с нею – дамой с юмором, заходившей к ним в отдел, спрашивавшей: «Где мой любимый мужчина? – про него. – Никто не обижает? А то всех уволю!»

И смеялся в ответ. Пили чай, шутили…

А его непосредственная начальница и вовсе была не-разлей-вода с дамой юристом, властной на деле, но камуфлирующей всё бойким юмором.

…начальница много лет назад вышла на пенсию, выучила дочь, да так удачно, что та стала если не миллионершей, то почти, и ездили с матерью без конца, изучая заграничные услады, наслаждаясь свободой и покоем денег; а хоронили бывшую начальницу три года назад, на подмосковном кладбище, где сосны рвались в небо, и дочь была деловита, собрана, бесслёзна.

Вот бухгалтерия.

Бухгалтерский учёт всегда казался воплощением скуки, серым сгустком её, и вместе – манил историей, волновал истоками своими так, что представлялась пышность Венецианской республики, где различные товары обретали графы, куда вписывались их названия, а одежды купцов были так пышны, что теперь не представить.

Пышность исторического декорума! По лестницам Византии я спускаюсь к фигурам львов и павлинов, причём последние, окрашенные пёстро, как в жизни, символизируют царствие небесное.

Стукнул в дверь.

– Можно?

За пластиковыми выгородками – десяток тёток, слышно тихое урчанье компьютеров.

У каждой сотрудницы здесь – своё одиночество.

Подписать – быстрее, чем найти.

Снова коридор – что могут символизировать павлины? вот коридоры – да, бесконечно символичны; спустился на второй этаж, нашёл ещё требуемую службу, получил завитушку подписи в обходном.

И – во дворе; через пункт охраны на улице: как пойти – тем же путём, разматывая его в обратном направлении, или новым, к другой станции метро?

Обратное направление интересней – как будут выглядеть с возвратного ракурса библиотека имени классика, кинотеатр, сквер, пруд?

Иные мелочи бросятся в глаза, остро заденут память, задержаться в ней, другие – промелькнут листьями, с какими играет осенний ветер.

Когда–то страстно любил бесцельное хождение по московским переулкам, перетекание из одного в другой, рассматривание необычных, имеющих своё лицо зданий, старых церквей, дворов, где можно опуститься на любую скамейку, дымить сигаретой, глядеть на голубей.

Но сегодня ему надо вернуться на службу.

Завтра – ехать в другой филиал, за другими подписями, а послезавтра: в последний раз выпить чаю с коллегами, принести им торт (какой купить? иногда изобилие становится большей проблемой, чем дефицит), распрощаться, и больше никогда, никогда не вспоминать о 30 тяжёлых, таких пустых, страшных, малоденежных годах сидения на службе.

А пока – сверкнул за кинотеатром пруд, и нежный сквер приветствовал идущего новыми орнаментами лиственного опада.

 

 

Потешная хроника

Из ниоткуда – из разливов лугов и лесополос – материализуется, точно мираж, вдруг оказавшийся реальностью – городок: невысокого облика, должно быть скромного нрава, без особых претензий на историческую хронику, да и история, казалось бы, должна обойти его…

Дома всё одноэтажные, и улицы тянутся меж них скучные, пыльноватые, но жителям, видать, по нраву подобное житьё…

Приезжающий ночью выгружается из светящегося жёлтым огнём автобуса, чтобы оказаться на антрацитом отливающей площади – с непременным памятником, – и долго думать, в какую сторону пойти, чтобы найти единственную в городе гостиницу, в номере которой попытка открыть окно обязательно закончится падением рамы…

Городок расширяется дальше: после улиц с низенькими частными домами – редко среди них мелькает более высокий туз – следуют кирпичные коробки, и четыре, пять этажей воспринимаются «небоскрёбным» ростом после низких партикулярных владений…

Будет и ещё площадь, обрамлённая особнячками – из девятнадцатого века, и даже пораньше; тут же и горуправа, и почтамт, и здание суда… А меж двумя магазинами помещается, мерцая гладью, синеватый пруд.

И туго, с неохотой верится с длинную историю оного городка, в её тернии и богатства.

Сжатое до сегодняшнего дня время не позволяет представить монголов – вот мчатся они в захлёсте вихреобразном, налетают на посад, и стрелы свищут; городок был строптив, а наказание за строптивость – кровавым…

…ветшают слои истории, распадаются, и власть иная меняет предшествующую, и долгое время царит здесь Рыбный царь.

Царит он – как всякий царь почитая лишь то, что любит – всё сводя к рыбе, к уловам, всех заставляя тягать в речушке и прудках разнообразную снедь, сдавать ему данью.

Даже сверкание серебряной чешуи приятно ему, такому царю, а уж пиршество!

И терем его был высок – расписной, переливался крышами, где цветные деревянные чешуйки закручены были рыбьими хвостами; и несли, и везли к терему рыбу – много, разнообразно, до бесконечности.

Впрочем, бесконечность не складывается у любой власти, как бы ей того не хотелось.

Рыбного царя сменит Мясной – поведёт бригаду свою, улюлюкая, на роскошный терем, и бригада, упитанная мясом, сокрушит предшественника.

Крики понесутся:

– Что рыба! Рази ж еда! Вот мясо – да!

И рыбьи хвосты на крышах упразднят, а заменят их чем-то неопределённым. И хронику возьмётся писать рифмоплёт и виршеслагатель, не зная, как выслужиться, чем заработать полтинку, тоже стремясь к мясу, к изобилию его…

Прудки и речки теперь нужны только для выращиванья скота, а травы, лугов в окрестностях довольно; и поэтовы хроники не нужны, как не нужна никому мыслительная обуза, ибо  есть – наше призвание, есть и торговать.

Купцов принято выводить из яиц, а яйца сии добывать из почв: есть такие золотящиеся слои, и кто нашёл яйцо – будет тому свой купец.

Правда, долго надо возиться, чтобы яйцо возросло, напиталось силой: поливают его разными водами и составами, ждут кропотливо, и вот – лопается скорлупа, отлетает, как ненужность, и выскакивает он – маленький, розовощёкий, румяный…

Всех купцов свозили к Мясному царю, но каждый привезший получал долю в мясном управстве.

– Самоуправстве! – кричали неспособные добыть яйцо и вырастить купца.

Но их затыкали быстро – молодцы, упитанные мясом и кровью, верная надёжа мясного царя.

А купцы росли.

Яйца, что находили уже они, были другого свойства – из какого подвода вылупится, из какого товаров упаковки…

Стали купцы потихоньку встречаться в укромных местах, в тёмненьких, жизнью обойдённых закутах; встречаться стали – шушукаться: мол, зачем нам царь? Сами управимся.

А поскольку питались хорошо, да в телах все были – пошли, да и разорили терем, да и повыгоняли бригаду Мясного.

И стала власть купецкая – торговая, тороватая, с прищуром.

– Кто не торгует – виноват! – объявлен было.

И побежал простачок – куда глаза глядят, и поэт припустился было, да купцы границы поставили незримые: прочнее прочного, чтобы ни одна дребедень не просочилась, ущерб торговлишке нанеся.

Меном увлеклись купцы, коли уж удалось набрать столько мелочи:

– А вот кому простачок зуб-с-присвистом?

– А кому поэт что-хошь-зарифмовщик?

– Дурачка нос-с-нашлёпкой не желаете?

Ибо чем они все отличаются – кто не торгует, да у кого деньги с гулькин нос?

У одного глаз косит, у другого бородавка на щеке – вот и вся разница.

Мен у купцов богатый.

Новой власти не предвидится.

Деньга течёт и каплет.

Стали ту деньгу в землю сеять – вдруг да взрастёт?

Сеяли, поливали, минеральные удобрения добывали, руки потирали.

…а шёл к ним в город уже – шёл, аж пыль по дороге клубилась – Начпрям.

Так и именовался, ибо утверждал: «Главное, чтобы прямо».

Иначе, полагал он, яма.

И сам был рослый, прямой, с прямыми такими, точно по линейке выкроенными чертами лица.

Шёл, пыль клубилась, вилась за ним – в пыли той купцы, так и не дождавшиеся денежных всходов, и задохнулись: а кто не сумел, того столбом завихрённым унесло.

– Зачем нам купцы-то? – Глаголил Начпрям. – И без них житьё получится. Главное – чтобы прямо.

И стали все всё равнять.

А что?

Не на далёком острове живём – у себя: ровное значит правильное.

Вылезал хроникёр, что-то там кропавший в своей домушке, ворчал – мол, ровной история не бывает! Но жители, устав от купецких кривоватых загибов, быстро с ним разобрались: и в домушку затолкали вновь, и хроники его изорвали, раз не разровнять, и пригрозили – ровненькими такими голосами: «Будешь мешать, и тебя выровняем».

Были придуманы даже уравнивательные машины: чтобы всех! ВСЕХ! вытянуть: до Начпряма не получится, конечно, но хоть так, немножко.

Прямомашины стали двигаться по выровненным улицам, и прямоденьги шелестеть приятно, всех радуя…

Всё налаживалось, в общем, только вдруг стал Начпрям кривиться.

Стал – и всё тут, сгибаться стал в сторону всё больше и больше, и вышел – Начкрив.

Тотчас объявлено было, что суть всего в Кривизне, и те, кто раньше прямили охотно, стали кривить: улицы вышли с загогулинами, хроникёр, стервец, оказался прав: прямого история не знает…

Да уж изорвали его хроники-то, а больше он не писал: боялся.

Кривили жители, кривили, да Начкрив взял и загнулся.

И ловко так – через перильца перевалился, будто телом перетёк, лужицей по земле расплылся, да и испарился.

Стали жители, руки расставив, рты раскрыв, кто же управляться-то будет?

Али позвать кого?

– Да не, – выступил хроникёр. Надо ж ему было заместо хроники чем себя занять: – Сами найдём, среди себя.

– Кого ж искать-то? Всяких видали – теперь на кого поглядим?

– А вот хоть меня возьмите, – хроникёр сверкнул глазком.

– А что ты нам предложишь?

– Хроники писать! Каждый сидит себе дома, и пишет – об чём заблагорассудится.

В затылках чесать не стали – и без того чёсанные.

Сели – писать.

Каждый у окошка пёрышком скрипит, про шариковые ручки не слыхали, скрипит себе – жизнь описывает.

А она – не подарок в конверте к Курицыну дню: такие при Мясном царе праздновали.

Диво потом появилось: помощники хроникёровы, из самых писучих, притащили откудова неизвестно: пишущие машинки.

Стали раздавать.

Каждый брал, и хроники теперь на машинках отстукивал: быстрее шло.

Дома запустили, хозяйство по боку: сидят, стучат.

Дети от голода пусть хоть рёвом надорвутся – некогда: пишем.

Все в писанине погрязли, а хроникёр пуще всех: прямо – как при Начпряме – лентами бумажными всего завернуло, захлестнуло, и удушило, не разорвать было.

Опомнились жители, стали тут уж затылки чесать: как, мол, так вышло, что за писаниной этой и жизни не взвидели?

И давай думать – что теперь…

А уж топал Новак, хлюпал носом, бормотал:

– Всё обновим.

Что ж, встретили и Новака.

Залез он на возвышение деревянное, вытащенное им же из пустующего терема, и стал правой махать:

– Всё обновим! – кричал. – Всё! Всё!

И стали обновлять помаленьку – где старая помойка, там новую навалят, где старый домишко – снесут, новую развалюху вкривь-вкось нагородят.

– Главное, – лозунг был – процесс обновления. А какой уж там результат – хоть чёрт не брат.

С логикой у жителей худо, зато страсть к обновлению разгорелась! Только держи.

А Новак свешивается с балкона терема, кричит:

– Обновлям-с! Миром, дружно! Все в Обновлям-с.

Обновлям-с, – так городок решили звать.

И обновляют – новые помойки растут, развалюхи поднимаются, старый пруд закопают, новый выкопают, да воду, как пустить не знают – и растут ямины: обновлям-с…

Трудились, трудились, а потом подумали – надо бы и Новака обновить, а то  что ж… Всё обновлённое, а этот уже старый какой-то: всё с балкона свешивается.

Вытащили его из терема – и давай обновлять.

Он верещит, отбивается – а им-то всё равно, сам же говорил – главное процесс.

Тут от него кусочек отрежут, там пришьют.

Стала из него начинка вывалиться, подбирают, на ломти стругают, новую суют.

Не выдержал Новак, да и весь развалился.

Стоят обновлялы над ним, думают – что ж теперь?

Кусочки валяются пёстрые – куда девать-то? На какую из помоек новых оттащить?

Оттащили.

– Что ж мы теперь – не Обновлям-с? – загорюнились.

– Стало быть, нет! – хмыкнул некто.

– Кто ж сам-то? – интересуются.

– Из простецов буду, – говорит.

– Во, и будь нашим водителем! простецов ещё не было.

И стала власть простоватая, жизнь простоватая, всё – проще некуда.

Утром проснулся, чаю попил, да до обеда дрыхни, а жизнь сама идёт, и жизнь эта – простецовая, здоровская.

То за водкою, отоспавшись, соберутся, и давай галдеть:

– В простецах-то лучше, чем в Обновлям-се – делать ничего не надо…

И пьют дальше, и спят дальше, а главный Простец, что в терем перебрался, знай себе позёвывает, да в затылке почёсывает.

Однако, оказалось, что совсем ничего не делать не получается: помойки смердят, в ямины дети падают, да и жрать нечего становится.

Вспомнили и Мясного царя, и Рыбного, и – к Простецу в терем:

– Давай придумывай чего не то!

А он:

– Чего ж я придумаю? Простец и есть… Рази вам протецовое житьё надоело?

Суть да дело, ухват да корыто, поглядели сердито, да пошли помойки убирать, ямы засыпать.

А Простец знай себе водку дует, да в ус не… дует.

Помойки убрали, ямы засыпали, стали даже чего-то делать, о Простеце вспомнили, да расправляться не стали – просто на руках из терема вытащили, да – пинком, катись, куда знаешь.

Дела-то накапливались, накатывались, стали помаленечку переделывать, да тут странный какой-то явился – в платьишке, не в платьишке, не поймёшь: Мол, как живёте? Не так надо – без Высшего Существа – никуда.

Замерли, глядят на странного, пальцами в ладошках скребут.

– А какое оно – Высшее? – интересуется.

А в платьишке им отвечает:

– Невыразимое. Не здешнее. Будет в тереме жить, а вы ему служить обязаны.

– Как же – а ты что ль видал такое?

– Видал. Я – тута, на земле представляю. А вы работайте давайте, надрывайтесь, да меня питайте. И будет вам потом счастье.

– Когда потом-то? – вопрошают.

– А этого, – речёт важно, – никто не знает. Когда Существу заблаговолится.

И – пошёл в терем.

Стали так жить: что наработают, тащат к представителю Высшего Существа.

Тащат, расспрашивают, притащив:

– Ну, как оно? Ворочается?

– Сдурели? Нешто дел у него других нет – ворочаться! За всем бдит, всё видит, всех наблюдает, вам счастье потомошнее готовит. А вы – знать себе работайте, да меня питайте.

Работают.

Питают.

Стал представитель Высшего существа пузат, мордат, а ленивым всегда и был.

А жители тощие-претощие, всё работают, всё питают его.

Да устали больно, роптать стали.

– Что это за высшее – когда такого прислал? Не пойдёт так, не хотим больше.

И – в терем.

Лежит представитель на диване, почёсывается.

– Вы, – вскочил, верещит, ногами топочет, – как посмели! Да он… Да оно…

– Ты разберись сперва, кто – Он, Оно… А пока пошёл-ка вон, цел покуда.

Хотел было представитель кидать в них, чем придётся, да они шустрей оказались, даром, что тощие – вытащили его, навалившись гуртом, и – никаких потом.

До границ городка несли – там пинками, катись, мол, и пошли себе, руки отряхивая.

Через какое-то время собрались, сели, задумались.

Стали обсуждать, что у них было, кто ими правил.

– А Кувалд-Задирина помните?

– А то, – галдят. – Всё про кувалды трындел: у кого есть, тот и задира. А кто задира – того и победа. А на что победа, коли делать с ней что не знаешь?

Был у них такой, был, меж Рыбным и Мясным царями, всё задираться призывал: главное – победа.

– Недолго мы его терпели. Н-да.

– Точно – зачем такой? Одной из кувалд его же и приголубили. Нехай, победу празднует.

– Гы-гы…

– Хм-гмы…

Всех перебрали – вплоть до последнего.

– Высшему, мол, служи. А служили-то пузу его ненасытному!

– Точно!

– Так – как же нам дальше жить, а, жители?

Пригорюнились.

Думали, в затылках чесали, да порешили – жить, как все.

Экспедиции наладили – к другим, ездили-путешествовали, узнавали, судили-рядили.

Каквсешное житьё оказалось не трудным – работай чего-нибудь, домик строй, деток расти.

Ну, огородик там ещё, садик – поглядеть, коли от трудов утомишься.

…и с тех пор городок влился в плавный, хотя порой и с поворотами крутыми, исторический поток, стал таким же, как все, хоть маленьким, не приметным: из ниоткуда – из разливов лугов и лесополос – материализуется, точно мираж, вдруг оказавшийся реальностью – городок: невысокого облика, должно быть скромного нрава, без особых претензий на историческую хронику, да и история, казалось бы, должна обойти его…

Коль и заедет кто – про историю их не узнает, а в хрониках (их уж потом написали), всё, как у всех.

 

 

Очередной рассказ

Подземный переход – его широкая, ступенчатая часть – изолирована ремонтными работами, а открыт только пандус, и два потока людей – спускающиеся и поднимающиеся – движутся медленно, нервно, толкаясь…

Двигаться вниз приходиться еле-еле, поскольку впереди всех оказался ветхий старик: он идёт, постукивая палкой, вздыхая ежеминутно, и спешащие с утра люди, если и не матерятся, то только потому, что головы заняты предстоящим днём, его проблемами…

Наконец, старик вступает в подземные пределы, и тянувшиеся за ним, распадаются на несколько людских ручейков.

В середине перехода, на своём обычном месте в инвалидном кресле сидит маленькая женщина, напоминающую девочку, и гундосо просит на жизнь; ноги её кривы, в пластиковом прозрачном стаканчике, сжимаемом точно птичьей лапкой, желтеет и белеет горстка мелочи…

Мгногоступенчатый подъём выносит немолодого спешащего человека к газетному киоску, от пестроты которого – детские машинки, куклы, зажигалки, брелоки, газеты, журналы сливаются в дикую шаманскую массу – рябит в глазах; и, чуть наклонившись к квадратному отверстию, человек покупает нужную газету, звенит мелочью, а потом, сжав многостраничный экземпляр в правой руке так, чтобы особенно не измять, вновь ныряет в переход, вновь как будто размывается в толпе.

Он не знает, напечатана его статья, или нет; игра в угадайку с этой газетой забавна и неврастенична: посылая статьи, порою находит их напечатанными, но никто ни разу ему не ответил.

Ни разу.

Выход из перехода отделяет его от толпы; дома громоздятся, а проспект привычно гудит, пеной катя валы машин.

Человек ныряет в арку, минует металлические, открытые ворота, и вливается в тишину обширного двора, где возле фонтана, ещё работающего, несмотря на осень, стоят полукругом скамейки.

На одной из них он пролистывает газету: есть!

Острый моментальный укол радости – на пять минут человек чувствует себя победителем; но только на пять, ибо дальше всё размывается в будничности; и дробный стук палки еле спускавшегося в переход старика всплывает в голове, прободая утреннюю картинку: чистили нос чуть прихворнувшему малышу.

Человек проходит дворами, пересекает улочку с тихим движением, а в сознанье мелькает, как в калейдоскопе: малыш, предчувствуя, спрятался за лакированные решётки своей кроватки, прижался спиной к стене, начал рыдать…

Сначала отец пробовал выманить, то вытаскивая не сдувшийся ещё, зелёный шарик, то лавируя самолётом, будто зовущим малыша; потом мать, действуя решительней, извлекла его из узкого пространства; отец сжимал точно ставшего многоногим и многоруким малыша, он извивался и отбивался, он рыдал и захлёбывался слезами, а мать жужжала машинкой, освобождая крохотный нос от злосчастного груза.

Малыш страдал.

Зачем высшему существу, который якобы есть любовь, страдания крох, пусть даже такие, не совсем настоящие, но для ребёнка более чем существенные? Зачем, а? Словоблуды-богословы, ловко изворотливые мастера громоздить словеса, дали бы ответ – ничего не значащий, нейтральный; ответ людей, плавающих в морях пустых рассуждений, не имеющих представленья, например, о теории абиогенеза или синтетической теории эволюции.

Пасмурно, прохладно, малышу надо в детский сад – он любит ходить туда, любит быть среди детишек, играть – обычное дело.

Пасмурно, холодновато – листва шуршит по серому асфальту, хотя ветер вял, ленив – как сидящий у подъезда толстый кот, втягивающий реальность острыми, торчмя поставленными зрачками.

Мимо дома, мимо другого – к себе в подъезд; полы вымыты, плитка блестит: уложенная в шахматном порядке, точно предлагает многочисленным ногам варианты шахмат.

Малыш – в футболке и укрытый одеялом пьёт из бутылочки домашний йогурт, пьёт, сидя в кресле, глядя мультик.

– Напечатали опять, – говорит человек жене, кидая газету на буфет.

– Хорошо, – отвечает, наливая себе кофе. – Рыбу будешь?

– Не сейчас.

Он идёт в комнату:

– Малышок, в сад пойдём?

– Дя, – уже весело отвечает тот, отставляя бутылку.

– Тогда давай собираться.

Год назад не сумел бы быстро собрать сынка, сейчас получается.

Маленькие предметы натягиваются и застёгиваются, крохотные кроссовки на липучках обуваются, и малыш – с недавно подаренной машинкой в отставленной ручонке – готов, шапочка надевается на золотисто-кудлатую головку, тем ставится последний штрих.

Он говорит маме «пока», машет свободной ручкой, усаживается в детскую коляску-велосипед, что надо толкать…

Двор минуют, выходят на улицу, где за тополиной стеной движенье дано сглажено, стоят на светофоре.

Улица лысеет пустынно.

– Давай нарушим, малыш! – говорит отец неожиданно для себя, и толкает быстро велосипед, чтобы свернуть в очередной двор, набрав код, въехать на не маленькую территорию сада, минуя клумбы, площадки, футбольное поле (миниатюрное, конечно), поставить велосипед под навес, перейти с малышом асфальтовый перешеек, оказаться на темноватой лестнице старого советского здания…

– Видишь, уже все собрались, тебя ждут.

Он переодевает малыша, тот при этом часто повторяет: Сам, сам – но у самого мало что пока получается.

– Иди, сынок.

И убегает мальчишка к деткам, убегает, неся перед собой, как драгоценность, машинку…

Отец уходит, в обратном порядке минует всё ранее перечисленное, собирая в корзинку впечатлений: случайную обгорелую спичку на асфальте, оброненные кем-то пятьдесят копеек, деловитую бабушку, ведущую запоздалого внучка: впечатления мешаются в корзинке, одни падают на дно, другие оказываются сверху, и, уже за пределом сада, отец, закуривая, думает, как лягут они в очередной рассказ, ещё не оформившийся в сознанье.

 

 

Отец и мама

Мама была калужанкой, приехала в Москву в середине пятидесятых – поступать в институт.

Она жила у старой певицы, дальней своей родственницы, некогда блиставшей на сцене Большого: лучшая Аида тридцатых годов, и не было меломана, не знавшего её.

Но – потеряла певческий голос, самое страшное, что может случиться с певицей; и всё же ходила к ней весёлая стайка молодёжи, ибо многое могла объяснить, многому научить.

Мама поступила в Пищевой институт, и певица сделала ей прописку.

Отец – коренной москвич, живший в крепком, хотя всего четырёхэтажном доме в Хохловском переулке – был одним из тех, кто ходил к певице.

О! эти вечера у неё!

Никакого, разумеется, алкоголя, только крепкозаваренный чай и сдобные булочки, иногда сладости.

Все молоды, талантливы, все поют, у отца – профессиональный баритон, мог бы делать оперную карьеру, да посчитал занятье это несерьёзным для мужчины, и стал физиком.

Но – страсть к пению оставалось, от Дома учителя он ездил на гастроли в летние месяцы, и хорошо знал обширную мощь Советского Союза.

У певицы и познакомились мама и отец.

Я помню эту квартиру, ибо прожил в ней десять первых лет жизни, а певицу не мог знать: она умерла в году, в котором я родился, – хотя скорее так: я родился в году, в каком она умерла –  и мама назвала меня в честь неё, ибо имя Александр, как вам известно, двустороннее.

Квартира – в огромном старинном доме, коммуналка с высоченными потолками; и никогда не было склок с соседями, но мир царил, вежливость, помощь.

Клочки первых моих воспоминаний связаны с играми: вот проношусь, как под аркой, между ног отца, он смеётся, ловит меня, я уворачиваюсь, прячусь под столом, опять выскакиваю. Мама вносит обед с общей кухни… Рассаживаемся за массивным столом, и скатерть пестра, и мне снова хочется нырнуть, спрятаться в полутьме, отмеченной краями скатерти.

Мы много гуляли с отцом – до ВДНХ было недолго ехать, а станция Новослободская поражала взлётом пёстрых, роскошных витражей; мы гуляли по ВДНХ каждые выходные, и всегда только с отцом; мы ходили в Екатерининский парк, называемый тогда иначе, а как? не вспомню уже… Когда я стал постарше, мы путешествовали по Москве, растворялись в её бесчисленных переулках, и отец рассказывал мне об истории той или иной улицы, того или иного дома…

А мама ждала нас с обедом.

Она чудесно готовила – и готовит сейчас, несмотря на возраст, и субботние и воскресные семейные трапезы были надёжно окрашены цветами счастья…

Во что мы играем с мамой? Это очень раннее воспоминание, и солдатик в моей руке символизирует нечто, чего не поймать уже, не пощупать.

Мне дарили много игрушек: солдатики, машинки, паровозики; они выстраивались рядами, создавая причудливый и многообразный мир детства.

Лет с шести – моих, разумеется – мы ездили на море: каждое лето, в Анапу, к одним и тем же частникам, у которых снимали комнату.

Ездили и ещё, но это в другом возрасте, с отцом – в Эстонию, и таллиннские мистические переулки заворожили меня на всю жизнь, как и дома, и парящие над городом соборы, и цеховые символы, и Старый Томас; и с отцом же – в Ленинград, а с мамой – в Болгарию, где было много солнца, и такою обилие впечатлений, что их не унесёшь ни в каком чемодане.

Мы ходили по букинистическим с папой, собирали монеты и марки; это уже после переезда, когда старый дом остался позади, и мы перебрались в отдельную квартиру – как раз в районе ВДНХ…

– Мам, а где на старой квартире стоял книжный шкаф? Буфет помню – в первой комнате, а шкаф?

– Во второй сынок, у дальней стены.

Припоминается: вторая комната, родительские кровати, моя у одной стены, у другой – платяной шкаф и с ним рядом – старинный, книжный. И шкаф этот, и буфет – все в завитках резьбы – перебрались с нами на новую квартиру.

…настройщик приходил – лечить пианино: колоритный, эффектный старик, и вот – говорят они с отцом о музыке: конкретика стёрлась, но помнится их высокий азарт, великолепная страсть, возвышенность речи.

…гомеопата приглашали ко мне, ибо были проблемы с горлом, и я испугался в первый раз, убежал, прятался в ванной, но – именно он посоветовал поездки к морю, и подобрал нужные препараты: сладкие крохотные шарики прятались в маленьких коробочках, как сокровища, и принимать их, медленно рассасывая, было приятно.

Мама и отец.

Определившие жизнь, подарившие её.

Отец умер рано, очень рано для разносторонне одарённого, блестящего мужчины.

Он умер в 52 года, и я, ныне почти достигший оного рубежа, говорю с ним всю жизнь, рассказывая о новостях, о событиях своей, не особо удавшейся, но всё же имеющей какой-то смысл, отмеченной определёнными свершениями – жизни.

Мы ездили в колумбарий с мамой к отцу, в старый крематорий на Шаболовке, входили в пространный, прохладный коридор, со стен которого глядели бесчисленные фото.

Лестница была тяжела, её надо приставить к стене, и подниматься, минуя лица, чтобы положить крохотный букетик на каменную полочку у отцовской плиты.

– Вот, отец, – говорила мама. – Сын – член Союза писателей, и…

– Да не надо, мам, – обрывал я. – Не надо.

Я рано увлёкся литературой, и писать было столь же естественно, как ходить, и книжная реальность надолго заслонила реальность обыкновенную.

Рано стал писать, рано.

Слышал однажды, как отец говорил маме:

– Сын понимает то, что мне уже не понять. Его разговоры про стилистику! он чувствует книги сердцем, иначе не могу истолковать.

И я нечто объяснял отцу, горячась, говорил, как трактую то или иное место из очередной книги, важно комментировал собственный комментарий.

Однажды, много лет спустя после его смерти, его коллега и друг, – ещё в Союзе, помимо физики занявшийся парапсихологией, – сказал мне:

– Я чувствую, отец доволен тобой.

Я хмыкнул – кто ж поверит парапсихологу?

И всё же – а вдруг?

– Мам, а вдруг и правда, отец доволен мною?

– Конечно, сынок. В это стоит верить.

Маме много лет, но она бодра и деятельна, и еда, которую она готовит, по-прежнему великолепна.

…мы идём по заснеженной Москве: мама, папа и маленький мальчик…

Мощное ядро солнца испускает холодное золото лучей, и лепная небесная синь сияет бездонно.

Город великолепно опушён, зачехлён чудесно – сколько снежной сметаны пролито! сколько накрошено рассыпчатого творога!

Розоватые звоны точно слышны в крепком, прокалённым морозцем воздухе, и я начинаю скатывать снежки, кидать их в папу, он смеётся, тоже подхватывает горсти снега, лепит шарики, кидает в меня.

Мама улыбается.

 

И верится, что никогда не кончится всё это – светлое, хорошее, столь необходимое в жизни.

Верится, что смерти нет.

 

 

Ваши комментарии к этой статье

 

№69 дата публикации: 01.03.2017