Александр Балтин,
член Союза писателей Москвы
Миропорядок в целом
Острие иглы
Нравится ли вам срывать яблоки абсурда?
Впрочем, где вы их видите?
Всё конкретно в слепо-матерьяльном, таком бюрократизированном, подчинённом деньгам мире…
Белые коридоры, сегменты ячеек операционисток, масса объявлений, пёстрый детский уголок – мир единого расчётного центра, и некто, зашедший расписаться в бумагах, и не раз кусавший яблоки абсурда за литые бока, сидит уже сорок минут, ожидая… чего? Он и сам не понимает, что делает тётка в фирменном костюме, отъединённая от него пластмассовой и пластиковой перегородкой.
Груда бумаг выползает из аппаратуры, она читает их, шлёпает печати; бумага множит бумагу, парализуя течение жизни – как законы, думает некто, где параграф наползает на параграф, комментарии тучнеют новыми комментариями, а сумма их, принятых, никак не меняет жизнь в лучшую сторону – будто она вообще, жизнь то есть, организована только для богатых, а все остальные – пища их, и не более…
Аппаратура тихо гудит, новые бумаги, покрытые убористыми сетками текста, выползают из щелей…
Птицы влетают в помещенье – чёрные птицы, несущие в клювах вороха бумаг; их оперенье посверкивает антрацитом, а клювы тяжелы, и выдержать удар такого…
Птицы роняют бумаги, и операционистка вскакивает, кружась и танцуя, подхватывает бумаги с радостным гиканье, и ликованье её подхватывают птицы, что кружатся над растрёпанной головой этой жрицы бюрократического храма; они сливаются в едином танце, уносятся куда-то…
Некто сжимает руки, вонзается ногтями в ладони; он понимает, что явь никуда не делась – вот она: конкретно-осязаема, скучна, и тётка в окошке продолжает шуршать бумагами; но птицы, птицы… Были же они?
Страшно каркая, вороны загоняли кошку под огромную дверь котельной: они налетали на неё, грозили клювами, и чёрное «карр» раздирало воздух, как крючья.
Кошка ускользала, уворачивалась, наконец, ей удалось забиться под дверь…
Удастся ли мне?
– Так, – подняла глаза тётка. – Читайте, всего четыре заявления будет. Читайте внимательно, сверяйте паспортные данные, мобильный, электронную почту.
Снова бумаги.
За соседним окном, долго и нудно, бабка объясняется с другой тёткой:
– И сказали, подавайте в суд, а я не знаю, как и где собрать бумаги, что нужны, и какие нужны, и хожу, хожу…
– Послушайте…
Ровное гудение растворяется в попытках концентрировать внимание, чтобы не сбиться с рядов мелко набранных циферок и буквиц.
Он подписывает, ему хочется вырваться из этой бумажной ловушки.
Да, – он выходит на улицу, где в раннем, сентябрьском, ещё несколько золотом – будто лето продлилось – свете нет никаких чёрных птиц, адских бумаг, и не растут деревья, дающие яблоки абсурда.
Тем не менее, есть они – неужели такая организация жизни, когда много часов приходится проводить в ожиданиях неизвестно кому нужных справок, выписок и проч., мучаясь образами, что продуцирует бедный, не молодой, усталый мозг – может считаться естественной и логичной?
Машины летят, светофор брызжет красным, останавливая их, и человек, идущий теперь в магазин, чтобы купить примитивных продуктов, так и не может понять – были всё же птицы? померещились?
…не есть ли пресловутый тоннель, якобы виденный многими, пережившими клиническую смерть, последняя, исступлённо-напряжённая работа мозга? Ведь он ещё жив, а недра его, бездны с лучевыми высверками, туго затянутые нейронные сети едва ли известны до последней йоты.
Птица черноклюво разевает пасть, преграждая вход в магазин, где не купить яблок абсурда.
Никто не видит её – ни старик, выходящий с авоськой снеди, ни молодая мамаша, выкатывающая коляску, ни пожилой, красномордый пузан, который тащит сумки, переполненные различно упакованной едою.
Но я же вижу – вот она, птица, и если взлетит сейчас, то…
Она взлетает, вход в магазин освобождается, и когда некто через пятнадцать минут выходит с хлебом, макаронами, кефиром в пластиковом пакете – больше не появляется, позволяя ему свободно вернуться в квартиру, чтобы жить ещё какое-то время.
Жить в мире, столь густо загромождённым бюрократической мебелью, в мире такого количества условностей и неясностей, что все разговоры о свободе не ценнее средневековых споров о количестве чертей, способных уместиться на острие иглы.
Фотографии
Дед погиб – пропал без вести в первые дни войны, был офицером пограничником, и, силясь представить его, постоянно оказываешься в тупике: всё равно, что пытаться сохранить, тратя неимоверные усилия, руины семьи.
Помнишь, как бабушка рассказывала:
– А маму он называл Лялькой – куклой. Он накупал коробки пирожных, когда ходил гулять с нею, и я спрашивала: Зачем столько? А он отвечал, смеясь: А мне нравится, как она выбирает, пальчиком тычет: Вот это ещё, и это…
Бабушка долго нянчила меня, да не воскресить младенческих воспоминаний, ибо нельзя поднять то, чего нет; она, калужанка, переехала в Москву, оставила работу, когда родился я – третий внук (братья только двоюродные): самый проблемный, и самый, как рассказывала мама, любимый.
Ходила со мной гулять бабушка? Не найду этой карточки, этого листка в картотеке воспоминаний, которую нельзя оцифровать.
А вот – идём с нею между дач, чья сумма под Калугой организует целую страну, идём к маленькому магазину, где хочет она купить чашку в подарок… но не помню кому…
Помню – единственные свои часы, подаренные ею, когда было мне лет 14… что ли?
А пироги её, сласти! Торт мишка, нежные коржи которого прослоены чудесным сметанным кремом! Сочность многоэтажных наполеонов!
Брат показывал старую съёмку: его свадьба, на которой не был, громыхала и шумела на даче, и бабушка смотрелась там царственно, важно…
Фотография бабушки и деда на буфете – огромном, как готический собор: в миниатюре, конечно, украшенном бессчётными завитками; старая фотография, вглядываясь в которую, как будто вспоминаю то, чего не могу вспомнить; либо проникая в тайники общечеловеческой плазмы, представленной крошечной каплей рода…
…гимназическая подруга бабушки раз, очень давно, в Москве приходила в гости с внуком, помешанном на генеалогических древах, и он, развернув длинный свиток, показывал, объяснял: род восходил к началу шестнадцатого века, и было невозможно представить всё это усложнённое ветвленье, витые переплетенья судеб.
– А теперь пойдём смотреть твои деньги! – улыбнулась мне бабушка, ибо мне не терпелось показать гостям монетки, размещённые в пластиковой, специально обработанной бабушкой же ленте: монетки разных стран, где первыми лежали представителя Люксембурга и Непала.
Бабушка рассказывала много – о тяготах эвакуации, послевоенной жизни; о старом житье в калужском бревенчатом доме, от какого помнится только дикий запущенный сад, да ещё – мощная гроза, когда молнии выхватывали то часть шкафа, то тёмные лики икон, и бабушка – ба, как её называл, – успокаивала: Не бойся, маленький, это просто дождь…
Бабушка, рассказывая о своём отце, называла его профессию – землеустроитель, и я не понимал, кто это, и она объясняла, как могла, а когда я стал сочинять, записала в двух школьных тетрадях суммы своих воспоминаний, записала бегло, где подробности мелькали редко, но восстанавливалась общая ткань жизни; отдала мне те тетради, сказав: вдруг пригодятся.
С гранитной плиты смотрит на меня фотография бабушки – я не мог её знать такой; не представляю её в том возрасте, как совсем не представляю деда.
А на буфете, рядом стоит ещё одно фото: дядя и тётя, и горизонт схожести выявляется то резко, до физической ощутимости, то смутно, будто размыто, как-то странно.
Дядя был крёстным: пустотелый, огромный, калужский храм, друг дяди отец Михаил: могутный, басовитый, точно из Лескова изъятый, массивная купель, повелительный перст священника, обращённый к старушке, похожей на сверчка: Читай!
И та читает «Верую»: монотонно, быстро; и я смотрю – двадцатисемилетний – будто со стороны на происходящее со мною, не зная, куда я пришёл, и что будет дальше…
Потом ехали на дачу, где жили летние месяцы, а я, хоть и формально гостил, но был роднее родного, и тётя, такая же крупная, как бабушка, спрашивала:
– Ну как, Саша, что-нибудь чувствуешь после Крещения?
И я честно отвечал:
– Ничего!
Дачные трапезы на свежем воздухе: стол был врыт недалеко от веранды, а скамейку врывал я, глубоко врезаясь в землю, что-то рифмуя о ней в сознанье! Трапезы – торжественные, как праздничные, хотя ежедневные, всегда обильные…
Тётя – дитя войны, ибо родилась в июне 41 – много болела, что не мешало быть ей весёлой, и радоваться жизни так, как я не умел никогда…
Они умерли все.
Фотографии смотрят с буфета.
Я вглядываюсь в их лица, и, блуждая в лабиринтах воспоминаний, тщусь представить себе нечто большее, чем свой, только отчасти уютный, мирок, – тот океан всеобщности, в который входим все мы, вливаемся тоненькими струйками жизней – удачных, не удачных, какие получатся; и жалко всех, жалко – до выступающих, горяче-горючих слёз.
Гофман
Гофман знает льющиеся ленты времени, и то, как можно, взмахнув пером, точно опахалом, сделать их твёрдыми, и идти по ним, заглядывая в кольца будущего, и в овалы параллельных, не похожих на наш, миров.
Он сидит в трактире возле дома, заказывая новые и новые кружки пива: высокие и оловянные, они заполнены жидким янтарём счастья, которого так не достаёт в жизни.
Мимо окна пробегают два весёлых студента, фалды кафтана одного из них удлиняются, и вечные забавники-мальчишки уже мчатся за ним, а другой студент взлетает, превращается в странную птицу, какую ждут в кустах боярышника две весёлые змейки, умеющие говорить, каждая – с изумрудными глазами.
Гофман выходит из трактира на обычную – гнутую и такую милую, мощённую булыжником улицу, он равнодушно проходит мимо бюргеров – крепких и ладных, как их жизнь, он заходит в дом, поднимается в свою комнату.
Листы бумаг стопками, похожими суммарно на белые, все в метинах текстов горы, громоздятся на столе, и Гофман знает, что надо зажечь свечу, садиться к столу, навести относительный порядок и продолжать повествование, какое разовьёт волшебные кольца, обещая ему праздничную, всю в огнях ночь.
Архивариус сидит в кресле, улыбаясь в серебряную, текущую бороду, и когда загорится свеча, борода вспыхнет золотисто, как волшебная.
– Она и есть волшебная! – говорит архивариус, хитровато прищурившись. – Сейчас она вспыхнет игрою сюжета…
И Гофман верит ему.
Ибо чему ещё верить?
Грошовому жалованью мелкого конторского служащего?
Реальности за окнами, где алхимик встречается реже, чем торговец или скупец?
– Верь алхимии своего сердца, – говорит архивариус.
И Гофман выводит на крышу волшебного Мура, чьи записки, сам будучи отчасти котом, превращает постепенно в увлекательный эпос, в художественно-философский трактат о данной жизни, какая с трудом поддаётся коррекции.
Гофман увлечён, перо его подрагивает, уплотняя ленты времени, и капельки современности – той, что будет через двести лет – стекают на бумагу, становясь чудесной игрой слов или муаровыми образами.
Карета, запряжённая стрекозами, взлетает; ночные тени резвятся за окном, как эльфы, и дело движется к рассвету, медленно, неуклонно – к рассвету, когда надо ополоснув лицо и руки, выпив стакан молока, поскольку на кофе нету денег, вздохнув, идти в контору, и из волшебника превращаться в заурядного мелкого чиновника.
В кресле нет архивариуса, и значит – пора…
Миропорядок в целом
Нефритовые дуги полнятся мерцаниями изнутри – золотыми гроздьями смыслов.
Дыхание существ, которые никогда не должны воплощаться в людей, легко, как паренье, а последнее – снежно-белое, напоминает пену, внутренности роскошного цветка, горные пики.
– Ты не брал тыщу?
– Да, Ляль, мне надо было, ну понимаешь…
– Ты с ума сошёл? Последняя до получки. И за кукольный спектакль в детсаду отдать нужно!
– Да найду я завтра, найду. Займу у Кольки!
– Па, ну па, идём рисовать…
– Да, подожди ты – па да па…
Сиреневые сумерки августа распускают сети за окнами.
Совершенные геометрические формы, входя одна в другую, образуют светозвуковые симфонии – о! лучшие земные только бледная тень подобных; гроздьями радуг переливаются ошария неведомых сущностей, и любое расстояние сведено к полному постижению самого себя.
– Вот представь – первородный бульон, коацерват, так называемый. Это – доказано, да. И в нём идёт лихорадочное совокупление молекул жирных аминокислот.
– Ну и что?
– И из этого беспорядка рождается капля белка, и начинается жизнь – в нашем понимании: ну, протобактери там, и так далее…
– Что ты хочешь сказать?
– А то, что это сильно напоминает чью-то гигантскую лабораторию. Некто, кого и не вообразить, наблюдает, сам не ведая результата, за ходом эксперимента. И любовью этого огромного уж никак не обозначить.
Колокольный звон плывёт густо.
Двое, ведущие диалог, проходят мимо старой, красной, массивной, пятиглавой церкви, окружённой кладбищем.
Рядом – метро.
Пёстрая толпа лезет из него людским фаршем.
Трон всюду и везде, о! это не трон, это глобальная, золотая, лёгкая и всемогущая сила, пронзающее мироздание, стройно вращающееся, включившее в себя всё, явленная единым организмом…
Одиночество тая, жил в Египте – жил, после долгих и сложных приключений, в недрах памяти храня тайнознание своё, опыт Атлантиды – его роскошной родины, причудливо пересечённой суммой знаний, поверженной всеобщностью внутреннего зрения в толщи вод; вспоминал мучительно, с невозможностью вновь увидать храмы и дворцы, ярусы садов, площади и улицы – не предполагая, что много веков спустя, сознанье его зажжётся в недрах мозга священника-иезуита, храбро воевавшего на Первой Мировой, открывшего теорию большого взрыва впоследствии.
– Тань, опять щи перегрела! Знаешь, не выношу горячие!
– Ах, прости, Ванечка. Замечталась я…
Она улыбается виновато.
Она крутится на трёх работах, пока он валяется дома, сочиняя рассказы, которые никто не печатает, какие уж там деньги.
Он всегда мрачен, недоволен, считает – всё против него, и мир вообще – дрянь; продолжая с нудным упорством кропать рассказы и придираться к содержащей его жене.
Явление кончается своим антиподом.
Всё пребывает в движенье.
Медленный спуск по упомянутым вначале нефритовым дугам Изумрудных скрижалей был осуществлён с опаской: известно – способность понимания дана немногим.
Но он был осуществлён, скрижали зажглись в мире материальности, изменяя её подспудно.
– Ещё будешь?
– Конечно.
Он разливает водку, подкладывает гостю жареной картошки.
– Ты пойми, – говорит он. – Вселенная единый организм, и малейшее движение ткани отзовётся в каждом…
Гость выпивает водку, ничем не закусывая.
– И как ты, – иезуитски улыбаясь, спрашивает гость, – ощущаешь своё единство с атмосферой планеты Юпитер или с колонией мхов в вологодских лесах?
– Ну… ты смотришь очень примитивно.
– Это слова твои не насыщены никаким конкретным содержанием.
– Ладно, давай просто пить, вспоминать.
За тётушку, столь много значившую в жизни: умелую в ней, имея в виду объём связей; добрую, долго жившую, и теперь в девяносто почти летнем возрасте лежачую, пребывающую в мучительном каком-то промежуточном состоянии – она, изводимая бессоннице простушка, молила, выйдя ночью в сад, молила словами своими:
Господи, если ты есть, пошли ей смерть! Что же мучить её…
Трепыхание ощутило отчётливо – властное, доброе, пронизанное любовью, и в июльскую ночную черноту влились красивые лепестки золотого света.
В этот час – узнала потом – тётя умерла.
Дуги расширяются, вспыхивают духовные алмазы; огромные ангелы, сотканные из световых субстанций, блюдут оси мира, управляя его рычагами, следя за вращением галактик, миров, планет; гигантские овалы, включающие в себя звёздные системы, перемещаются, определяя грандиозную строфику сфер…
– А по мне так все мы – подопытные кролики. Только, поди, узнай, кто наблюдает за нами. Ха-ха…
Раздолбанная, грязная квартира – однушка – в убогом доме на одной из московских окраин; обшарпанные обои, загаженная ванна.
Два мужика на кухне – оба пузаты, лысоваты, пьяны; под одним качается колченогий табурет, и мужик валится, вызывая хохот другого:
– Ну ты, Вась, даёшь… Вставай, давай.
Тот встаёт.
На ничем не покрытом столе – водка, пиво, драная вобла, кое-как порезанная на газете колбаса, хлеба везде накрошено.
– Наливай, давай, чего тут болтать. Поехали.
Чокаются, разлив пойло по липким стаканам.
– Эй, эй, – а ну отвянь от моей девчонки!
– Чё ты – она сама в бильярд попросила показать.
– Показать – а не хватать её. Кто этого вообще привёл?
Жара летняя – вполне эфиопская.
Дачная компания пестра: есть знакомые, другие появились впервые: приехали с кем-то.
Шумно, пьяно.
У крыльца – два ящика опустошённых бутылок.
– Отвяжись от девки моей говорю, ну!
– Хи-хи, а мне по кайфу, может!
– Щас как дам!
Кий превращается в оружие.
Мясная, потная, пьяная драка.
Тоненький серебряный женский крик полосует воздух.
Тупой конец кия попадает в висок одному из участников.
Цевка крови стекает на декоративную траву.
Участники попойки трезвеют.
Ошария, полные гармонической силой; звучание запредельных эпосов, точность великих формул.
Жизнь мяса, несправедливость социумов, вечные войны, круговорот рождений и смертей.
Тихо уходящий вдаль роскошный, спокойный, августовский день.
В Австро-Венгерском трактире
И тут Санчо смачно и густо захохотал.
– А был ещё такой случай, – продолжал Швейк, наливая себе сливовицы. – Возвращались мы с фельдкуратом Отто Кацем из гостей. Вернее фельдкурат – пьяный, как полагается, до последней возможности – практически ехал на мне, поскольку пропил все деньги, и нанять фиакр было не реально. Тащу я, значит, его, он упирается, конечно, ноги его норовят зацепиться за каждый фонарный столб, и тут навстречу двое. Один говорит: Точно, как мой папаша. Тот тоже, как налижется, так себя не помнит. Второй ему отвечает: – А ты приглядись, вдруг это твоего папашу и тащат. Район-то наш. Пригляделся этот и говорит: И впрямь он. А я ему, остановившись: Какой же это Ваш папаша? Это же фельдкурат. Разве фельдкурат может быть чьим-нибудь папашей? И стали мы спорить. Тот – папаша. Я – не он. И, наконец, фельдкурат подал голос: Эй, любезный, кричит, я фельдкурат – а значит, отец всем добрым католикам.
Санчо, выпивший очередную кружку пива, снова засмеялся.
– А мой дон, – начал он, – всё со злом борется. И, представляешь, сколько ни силится – всё не побороть. Столько зла стало – и от вельмож, и от всяких прочих. Ну, я думаю – что с ним бороться? Надо просто жить, да? а дону моему всё неймётся.
– И я полагаю, что просто жизнь, как она течёт, сама победит зло. Вернее даже – не победит – она его обтекает. Это, как река – если ударить по ней, она же не заметит, просто продолжит течение. Так и жизнь – ну, бьёт по ней зло, бьёт, и что с того? Течёт же себе?
Молодой человек за соседним столиком – слушавший разговор вроде бы рассеяно, встал и подошёл к двоим.
– Позвольте присесть? – Он держал в руке кружку пива.
– Отчего ж не присесть? – молвил Швейк.
– Конечно, – добавил Санчо.
И молодой человек сел.
– Я полагаю, – начал он, – что со злом могут бороться только избранные, те, кто ведают, что оно из себя представляет. И тогда им позволено многое.
– А избранные – это какие? – поинтересовался Швейк, поедая рогалик.
– Это те, кто говорят новое слово. Нечто, меняющее жизнь.
– А чего её менять-то? – удивился Санчо. – Идёт себе и идёт.
– О! её необходимо менять, ибо пущенная на самотёк она принесёт много горестей.
– А многое позволено… это…
– Представьте, даже и убийство – если убить необходимо того, кто стоит на пути движения жизни.
– Ну, уж это Вы хватили!
– И впрямь, – крякнул Санчо, – коли убьёшь кого, чем же тут жизнь изменишь?
– Но убить-то в исключительном случае можно лишь гадкого, мешающего…
– Все кому-то мешают. Так убийств не оберёшься.
Они спорили.
Лиловатые сумерки Австро-Венгерской столицы плавным муаром завешивали окна трактира, и заглянувший в окно Дон Кихот легко узнал запропавшего своего оруженосца, но не мог узнать ни Швейка, ни Раскольникова.
Ваши комментарии к этой статье
№72 дата публикации: 01.12.2017