Александр Балтин,
член Союза писателей Москвы
Так и теперь
Гена
Всегда помнил его с бородой – аккуратно подстриженной, седоватой; и на фотографии его молодого глядя, удивляюсь, – Гена ли это?
Гена, крёстный, отец двоюродных братьев, с одним из которых проводил столько каникулярного времени на калужской даче, с другим, поскольку с тем, из детства, взрослое общение не пошло, сошёлся, будучи старше, хотя и живём в разных городах…
Гена – крёстный: вот мы в недрах огромной пустотелой Николокозинки, как в просторечие называют церковь в Калуге, его друг – отец Михаил: чревастый, громадный, как из Лескова изъятый, басит:
– Нельзя, чтоб кровные родственники крёстными были, Гена один будет…
И Таня, тётушка моя, слегка опечалена, но священник благостно утешает:
– Так то же нормально…
Ходим с Геной за ним вокруг поблескивающей купели; длится обряд, непонятный мне, двадцатисемилетнему, решившемуся зачем-то, и старушка – крохотная, как сверчок, читает священную молитву…
Потом Гена везёт на дачу. Спрашивает:
– Как, Саш?
– Не знаю, – отвечаю честно. – Никак.
– Должно измениться что-то. Структуры снов…
Мелькают ленты Калуги.
Грибник и рыбак, – и меня, как братьев, стремился приохотить, и, если грибными лесами я в детстве… даже и бредил, всё спрашивая: «Когда поедем?», то рыбалка нравилась больше атмосферой, компанией, хотя и таскал рыбью мелочь – верхоплавок, ершей…
Вставали в четыре утра, жевали сахарок для зоркости, бывало, когда выезжали, туманы ещё слоились…
Лес словно пел: таинственный и молчащий, он исполнял мелодии свои больше, чем птичьими голосами…
Шли с Геною, расходились потом, пригибались, с лица снимая летучую паутинку, отгибали ветви, чтобы внизу найти толстый, ароматный боровик; или вдруг – расходился ведьмин круг лисичек–сестричек: жёлтых, китайских каких-то…
Гриб?
Подберёзовик?
Нет, листок…
Смеётся Гена…
Таня ползает по поляне, срезая, и Гена, вышедши на оную, кричит, шутя: «На колени, несчастная!»
Они не расставались.
Тётя пережила его на полтора года…
Он работал учителем труда и черчения в школе, летом подрабатывал, делая ремонты в школах: всёумеющий, любые инструменты по нему, и починит, что хочешь…
– Ген, ты сам бороду подстригаешь?
– Конечно. Знаешь, как здорово возиться? Подбривать ещё надо, чтоб аккуратная была.
Воспоминания теснятся, но, залитые кислотой времён, словно и частью попорчены теперь…
Совсем детское: редко в Калугу приезжал на зимние каникулы, и вот…
Ходили с гор кататься на Оку: путь мчался, нёс среди заснеженной, кружевной, ажурной, древесной массы; путь, сильно раскатанный, блещущий белизною выносил прямо на Оку, и дух захватывало от летящего в глаза, от скорости…
А дома у них делали мороженое: мы с братом набрали снега, притащили его, и как колдовали дальше Гена с Таней не вспомнить; но вот – Таня раскладывает: В Сашину тарелку, в Димину…
Гена выходит из коридора:
– А в Генино блюдечко?
И долго дразнили потом – Генино блюдечко…
…ездили на машинах на море, несколькими семьями, я ездил с ними три раза…
Под Одессой жили в кемпинге, в другой раз – в частных домах; а ночёвки в пути – в лесополосах, в стогах расходились формулами счастья.
Быстро разбивался лагерь – под руководством Гены; готовилась еда, краски заката пепельно и розовато слоились, волнуя…
Скоро и море откроется: несколько недель счастья.
Была и трагедия: мать Гены баба Галя плоха, ехать не ехать? Но сама же уговорила его, и – отправились…
На второй день морского изобилия Гена поехал в город: телеграмма, отправленная до востребования, была краткой: Умерла 28, похоронили 1…
Он ходил у моря, ходил один, пережёвывая, переживая, что я тогда не понимал; а в тёмное время сидел я у моря, и Гена подошёл сзади, опустился за мной, племянником, ерошил мои волосы, и почувствовал я горячую слезу, обжёгшую темя.
Он сказал в палатке Диме:
– Меня в ногах матери похороните.
– Ещё чего! – начал, было, брат, но Гена прервал:
– Я не собираюсь умирать, просто говорю.
Он не собирался умирать: житейски активен, всегда при делах, хотя отдых любил – все варианты: от выпивки до бани.
Строили парилку на территории дачи, мы с Димкой строгали и пилили вовсю, ладно подгонялись сильно пахнущие доски, и росла банька, возникала.
Потом, уже опробованная, столько часов отдохновения им сулила.
А я – не полюбил.
Они же – с другом-соседом Эдиком – выходили из парного зевла красные, в смешным юбочках, припадали к банкам с пивом, охали, отдувались…
Бильярд, появившийся на даче, вызвал восторги.
Гена учил…
– Туда цель. Смотри – вот в эту часть шара. И рукой не вихляй. Ну – давай!
У него ловко получалось.
…на рыбалке, осень уже, вода чернеет стеклянно…
Холодновато, но Гена, раздевшись, лезет в воду – необходимо проверить плёнку.
Идёт медленно, чуть трогая напряжённую лесу, и вдруг – щучий финт раскалывает стекло воды, и Гена ухает под воду за мощным рыбьим экземпляром, с которым выбирается на берег потом.
Мелкие, острые щучьи зубы…
Гена не собирался умирать…
Рассказывал в недрах последнего нашего с ним застолья в Москве:
– Вот, Саша, были на Мужачах, ну ты помнишь, ещё один участок под картошку взяли, и решил я опят пособирать, леса же рядом – роскошь. Иду, нашёл пень, режу, и вдруг – бац! как укол шприца, и хвост чёрный мелькает… Забыл про грибы, бегу к Тане, она в машине ждёт…
Таня прерывает: Я гляжу не пойму: бежит, ведром размахивает, что такое?
Улыбаются они.
И я улыбаюсь…
– А рука, Саш, на глазах распухает. Да и антидота сразу не нашлось, пока доставили…
Через несколько месяцев нашу московскую квартиру ночью перерезал телефонный звонок.
Мама вскочила, и слышал я сквозь марево прерванного сна:
– Да… да… Не может быть… Ужас… Едем!
– Саша, – крикнула мне. – Гена умер.
…я сидел у его гроба, бормотал что-то.
Была масса народу – Гена дружил со всей Калугой, но на тот момент я оказался у гроба один, сидел, говорил ему что-то, и воспоминания мелькали пёстрыми веерами…
В разнотравье крутой спуск к Оке – под оркестры кузнечиков.
Чёрная, плоско текущая гладь ароматной воды.
…а вот – совсем уж из детства:
– Тронь, Саш, эти штучки, разлетятся…
Я трогал остро-пухлые фрагменты растений, и, названные недотрогами в народе, взрывались они в пальцах.
Смеялся мальчик.
…из Москвы уезжая в Анапу, отдали Гене, у которого был большой самодельный аквариум, гурами своих, опасаясь.
Одна сдохла, а вторая так и осталась у него: прожила десять лет, разрослась с ладонь…
Ничего не значащие картинки.
– Ген.
– А!
– Боровик прошёл!
– Ну! Не заметил. Режь скорей…
Он прожил простую, ясную, честную жизнь.
Он никогда не читал Данте и не знал квантовой теории.
Нужно ли?
От него шли лучи добра и тепла, и я, храня их и поныне, всё вспоминаю кадры минувшего, думая, сколь мало остаётся в грядущем, и, не смея предположить, где он теперь: Геннадий Сергеевич, Гена, Генино блюдечко…
Воспоминание о Валентине Мартемьянове
Энергия борца лучилась от него: заражая и поражая – даже в пьянстве, которому был пристрастен, он словно одолевал силу алкоголя, и, способный выпить много, отключался просто минут на десять, выйдя в соседнюю комнату, чтобы, вернувшись, дальше вести стол…
Застолий было много: он всегда вёл их, реплики сверкали порой, и фирменные присказки его, типа: «За нас с вами и фиг с ними» или – «Этим маленьким бокалом, но с большим чувством…» – казались свежими, несмотря на повторы…
Дядя Валя вёл застолья – умело, как профессиональный тамады, а когда подходило время, – садился к пианино или, склонив несколько вогнутое лицо к решётке струн, обращался к гитаре.
Он был не просто музыкален, – обладал профессиональным оперным тенором и, беря уроки в частном порядке у Матовой, некогда знаменитой солистки Большого театра, познакомился с отцом моим, чей баритон был бархатен; а у Матовой жила мама, приехавшая из Калуги, откуда происходила и Матова, учиться в Москву, и осевшая в метрополии уже навсегда.
Как из нынешнего далека – смешного для истории, столь смертельно-серьёзного для человека – представить их встречи у Матовой в пятидесятые годы?
Полы скрипели, быт был крепко настоянным на основательности: буфет и шкаф – предметы мебели, испещрённые витыми и резными деревянными украшениями, принадлежавшие некогда Матовой, – сопровождают меня всю жизнь…
Раздаются бодрые голоса – молодой дядя Валя Мартемьянов, молодой отец; чай на столе, сдобные булочки; уют камерной обстановки…
…Мартемьянов, профессор-юрист, не признал слома 1991 года и, предчувствуя худшее, включился в силовую борьбу – за возвращение былого, где было столько необходимо-хорошего…
Вот он говорит моей маме (отца, ушедшего рано, уже не было тогда):
– Ляль, мы жили при коммунизме и проморгали его.
Вот он – депутат ГосДумы от коммунистов – он не расстался с билетом, сопровождавшим его большую часть жизни, и не отказался от суммы убеждений, сделавшихся в одночасье немодными.
За модой не стоит следовать – если знаешь суть.
…а вот он – на похоронах отца: маленький поминальный зал, и пустая покамест лодка гроба, и дядя Валя тянется, чтобы выбросить из неё золотистую случайную стружку, а я говорю ему:
– Нельзя, Валь, примета плохая… из гроба что-то вынимать…
Он смотрит на меня… даже несколько растерянно: с отцом дружили четверть века, и спрашивает:
– Папа хоть попрощался с тобой?
– Нет, Валь, – отвечаю, замирая сердцем, прокручивая ленты воспоминаний, как сопровождал отца в больницу. – Нет, не попрощались.
Его убьют через семь лет – Валентина Семёновича Мартемьянова: убьют на улице, и останется адское действо нераскрытым.
Но пока – всё прекрасно: в недрах большой комнаты нашей квартиры снова накрыты пышные столы, и Мартемьянов, пришедший первым из гостей, наигранно поводя ладонями, говорит:
– Ляль, благолепие какое! Даже страшно приступать…
Вскоре станет шумно, людно, весело; застолье пойдёт бодро, и чёрное пианино (от Матовой, конечно), ждёт, когда дядя Валя сядет к нему…
Будут петь…
Сильно зазвучит мартемьяновский тенор.
Бархатно польётся голос отца.
Полётный тенор Виктора Дубинчука (академика-физика, также когда-то учившегося у Матовой) наполнит квартиру прекрасными созвучиями…
…а вот – из фрагментов детской памяти, уже разъедаемой кислотами времени: концерт в Доме учителя, Валя выступает, пригласил нас; я ребёнок совсем…
Валентин – в строгом сером костюме – встречает в фойе: он вибрирует, он подвижен избыточно, он перемещается быстро, и я, не понимая, в чём дело, спрашиваю отца:
– Пап, что с дядей Валей?
– Волнуется он, сынок. Волнуется перед выступлением.
Валя пел что-то из Гуно, из партии Валентина…
…тогда они жили на Ленинском проспекте, в огромной, плоской коробке дома, на семнадцатом этаже, мир с которого казался игрушечным.
Был у них кот – толстый и чёрный, наименованный Сексотом; не обращая внимания на взрослую людскую суету, он спит на книжной полке, плавно свесив длиннющий пушистый хвост.
Татьяна, жена Валентина, говорит:
– Почки по-русски Валька приготовил. Долго сочинял.
А Валентин – в рубашке навыпуск и домашних штанах уже схлестнулся с отцом:
– Нет, Лёв, ну кого великим шахматистом назвал, а? Фишера! Нет, вы подумайте! Ладно бы сказал – Алёхин, или Капабланка, а то – Фишер, выскочка этот!
Оба играли в шахматы превосходно…
Валентин сочинял песни на стихи Есенина, они звучали по радио; чуток к художественному слову и сам писал в рифму, но не показывал, не ставил на эту карту: ещё бы – своего поля достаточно: много монографий по юриспруденции, масса статей, учебники, преподавание, потом – думская борьба…
…квартира уже другая, и район совершенно другой – пролетарский вполне, но квартира обширна, и Ластик – колли – добродушен, встречает всех, улыбаясь…
– Ляль, вот вилок капусты ухватил, – говорит Валентин, разводя руками, – и рад, понимаешь…
Мелочь быта…
А приехали – поговорить о стихах моих: меня не печатали тогда, и Валентин, имея обширный круг знакомств, стремился помочь.
Не пили в тот раз, сидя в его кабинете; гитара около письменного стола, всё просто, бытовая избыточность претила Валентину…
Говорили… о возможностях продвижения моих текстов, потом на поэзию вообще переключились…
За окном струилась майская прелесть.
Осенью деревья линяют, пройдя период византийской цветовой роскоши.
Цветы, укоренённые в памяти, теряют лепестки…
Кто позвонил, сообщил о смерти Мартемьянова? Не вспомнить.
Пышность похорон была логична, учитывая социальную ступень, которую занимал дядя Валя; богатство поминок тоже вписывалось обосновано в этот сценарий: офис Вольского был обширен; а мы, старинные друзья, собрались вместе потом – в квартире…
В. Дубинчук, сидевший рядом с женой дяди Вали, Татьяной, поднялся с рюмкой, произнёс:
– Физика утверждает, что энергия не исчезает бесследно. Значит, за этой жизнью будет продолжение.
Валентин был атеистом, смеялся над возможными вариантами посмертия.
Сияние доброй и умной силы, исходившее от него, было столь велико, что ощущаю его и сегодня.
Последний юбилей
И Марина, двоюродная сестра, поскольку была жива, встретила у подъезда тёти Вали, своей мамы – меня и мальчишку и, наклонившись к нему, трёхлетнему, сказала:
– Так, кто это такой у нас? Давай знакомиться…
Он протянул лапку…
80-летие мамы, казавшейся бессмертной, отмечалось в Калуге, у тёти Вали, совсем старенькой, живший в двухэтажном красном доме пятидесятых годов, на втором этаже… Мы поднялись с мальчишкой.
…вибрировал я, как доеду, впервые ехал с ним, тяготы электрички, и проч., но прошло всё нормально, малышок, в основном сидя у меня на коленях, смотрел в окно, на мелькающий пёстрой лентой пейзажный мир, иногда играл с машинкой, захваченной из дома.
Мама не настаивала, чтобы я поехал, зная, сколько времени провожу с малышом, однако, утром, в день юбилея, засвербило, и вот – отправились с ним…
Мама встречает Андрюшу:
– Родной ты мой! – Он бежит к ней, тёплый и действительно такой родной…
Плавятся в Солнце августа верхушки деревьев в окне, и стол накрыт пышно: есть возможность у сестёр, дочерей тёти Вали…
– Сашенька, очень рада, что приехали вы…
– Да, Валь, собрались, – отвечаешь, доставая сигареты…
На балконе курит двоюродный брат, Алексей, с маринкиным мужем, выходишь к ним:
– Здорово, полковник, – приветствуешь Володю.
Обнимаешь со старшим…
Сейчас соберутся остатки рода, сейчас все усядутся, и сладкая волна опьянения уберёт все неурядицы жизни…
Мама из Калуги, в пятидесятые, уехав учиться в Москву, встретилась с отцом, осталась в метрополии уже навсегда…
За столом вы оказываетесь напротив, ибо ты предпочёл диван, и мальчишка, совершая подстольные экскурсии, курсирует между вами…
– Так, ну – за именинницу?
Ты прекрасна, ма, видишь, все собрались, и никто не знает, что это последний твой юбилей, и мальчишка, называвший тебя Олей, и проводивший столько времени с тобой, засыпавший у тебя, когда совсем был малышом, занял твою комнату, как ты и хотела, живёт нормально, растёт.
Ты прекрасна, ма…
– Саш, колбасу передай!
Много слоёв различной нарезано, и, протягивая тарелку тёте Наде, замечаешь, как солнечный луч прокалывает бутылку с белым ядом-счастьем.
Мальчишку интересует только икра: он слизывает её с бутерброда, предложенного мамой, и снова отправляется ко мне, ожидая, когда пойдём кататься на машинах.
– Пиво, – слышен голос Олега, кто он мне?
Кем приходится муж двоюродной сестры? Всегда путался…
– Пиво больше всего сортов в Бельгии, около шести тысяч, кажется… А, вьюноша, что скажете? – это мальчишка мой решил расширить подстольную географию, и выбрался около Олега, но… плохо тогда говорил, и отправился в обратный путь…
Мама, принеся альбом со старинными фото, встаёт, начинает рассказывать, вспоминая…
Она счастливо возбуждена: всё-таки много родственников, а те, кто лежат на Пятницком, ушли так давно…
Она рассказывает вдохновенно, и я, не представляя этих людей, слушая вполуха, потихоньку выпиваю.
Потом Алексей упрекает за это, и спрашивает:
– Гулять пойдёте?
– А как же… Сейчас и пойдём…
Мы идём.
Перископом несу ребёнка на шее – будет ли вспоминать о подобном?
Мы выходим в низину улицы и поднимаемся вверх, к площади Победы, очень советской, монументальной площади, поднимаемся, чтобы, миновав раковский магазин, набитый игрушками, дойти до роскошного театра, возле которого – ряды крупных машин: ребятам кататься.
Мальчишка обожает.
Ждал этого…
Лёгкое опьянение, смывшее острые контуры мира, слоится в мозгу, определяя момент настоящего; оно легко и радостно; мальчишка рулит уже на второй – все с открытыми крышами, и он, нарезая небольшое предтеатральное пространство, сосредоточен, повороты удаются легко.
Я смотрю на фонтан, жидкое стекло какого слоится изящно; и замечаю тени, ложащиеся на землю.
Они логичны: фиолетовое месиво, густо и грозно ползёт на город.
Гроза?
Успеть бы добежать до тёщи: редко бывает в Москве, и так охота ей повозиться с малышом, называемым – Любименький…
– Пошли, Андрюш, – он не возражает, хотя и не докатался; но я, пожилой, не смогу нести его по Московской на шее, идём пешком.
Ливня не состоялось – летит дождевая пыль, когда мы, свернув во двор, подходим к необходимой двери, набираем код…
– Любименький мой! – восклицает тёща…
Он бежит в её комнату, устраивается в широком кресле, напротив телевизора, и сейчас будут они болтать, хотя речь малыша пока – розоватое словесное месиво.
Они будут болтать, пока отдышишься ты во второй комнате, ещё желая алкоголя, понимая, что сейчас купишь чекушку…
– Саш, – тёща возникает в проёме двери. – Маму поздравь. Как там у вас – много народу?
– Да, много было, когда мы уходили. Поздравлю, спасибо.
– Ей ведь…
– 80.
– Какая молодец. Нам всем пример…
Малыш зовёт бабулю…
Слышны их голоса; мультики, пестрея, мелькают по экрану.
На обратном пути заходим в магазинчик, находящийся на первом этаже этого же дома, покупаю мороженое, которое выберет, смешно ткнув пальчиком, и чекушку себе…
Идём рука в руку, пересекая дворы – везде с неровным рельефом, минуя школы и детсады, и, когда не видит никто, потихоньку отпиваю из бутылки, крепкий на водку был.
Даже и закусывать не надо: уверен, что не разошлись ещё…
Вот сворачиваем на железную дорогу: никогда не знал, что это за пути, но к тёте Вале ходил обычно ими, теперь – ведёшь мальчишку, потом сажаешь опять на шею, силы есть…
Сумерки ползут муаром: это описание мелькнуло быстро, а путь слоится иначе.
Мороженое кончилось.
Водку добьёшь во дворе тетивалиного дома.
Свернуть с железки, по которой так редко ходят поезда, оглянуться на миг на огромные строения завода, напоминавшие всегда крепость средневековья, спуститься в овраг – по заасфальтированной дорожке, а в детстве – твоём детстве – так задорно слетали в него на санках, и искрился мир, который будет бесконечным…
Нажимаешь кнопки дверного кода, но не открывает никто, тогда звонишь по мобильному Марине, которая, как вы помните, ещё жива, просишь открыть…
– Мы разошлись уже, Саш. Сейчас маме позвоню, не слышат…
Обе мамы не слышат.
Мы вернулись.
На журнальном столике – торт и чай, но у Валентины найдётся коньяк, и сама она выпьет рюмку, несмотря на года…
Мальчишка ляжет с мамой, завтра – путь в Москву…
Завтра – где оно?
Ведь были дни, слоились, мелькали, вспыхивали огнями радостей и печали.
…смерть тёти Вали через несколько лет казалась логичной – 93 год, но смерть Марины, пережившей её на два месяца, унесённой воспалением лёгких, перешедшим в ковид, поразила и потрясла: 65 всего, властная, сильная…
Мама, сдававшая год от года, откинулась на диван, как услышала от меня, бормоча:
– Марина… Меня хоронить собиралась.
…тёща моя, с которой никогда не ругались, ушла раньше, а смерть мамы на 85-ом году парализовала меня, и не знаю, смогу ли восстановиться, склеить разодранные края реальностью – жизнью своей.
Но тогда все были живы, и казались бессмертными.
Стол молчит
Письменный стол, возрастом едва ли уступающий мне: старше, возможно, моих 55; письменный стол – с пятнисто интересной столешницей, в некоторых разводах которой можно увидеть нутро троянского коня, и даже образы солдат-греков промелькнут; стоявший некогда у окна первой комнаты коммуналки, где жил первые десять лет.
А из окна можно было выйти на улицу.
Всю жизнь я за ним: и всю – он со мной: сопровождает, перевезённый на новую квартиру с той, и – тоже поставленный рядом с окнами; удивился ли ты, стол, когда лет десять назад на поверхности твоей появился компьютер?
Что это, мол, за технический зверь такой?
Объёмные, вместительный ящики стола, наполненные разными бумагами: распечатки из Интернета мешаются со старыми записками и фото; когда-то давно, помню, после смерти отца обнаружил в нём пачку трамвайных билетов из разных городов СССР: папа был феноменальным путешественником и таким же коллекционером: готовый собирать всё…
…а вот и папа выходит из тумана инодействительности, улыбается, говоря:
– Что же так мало книг купили?
Мы с мамой только что вернулись из Болгарии, и в условиях советского книжного дефицита в одном из тамошних магазинов можно было многое приобресть, я, маленький такой, забавно-серьёзный книгочей, руководил покупками: и вот – папа говорит:
– Мало.
Шутишь, конечно, да, па?
…навечно оставшийся в Советском Союзе, перешедший грань и линию всех времён.
Детская эта коллекция видовых открыток: и на коричневом конверте надпись папиным остро-точным почерком: «Весь мир».
Тогда никуда поехать было нельзя, потом стало можно, но денег не было, па, путешествовать.
Сиди, рассматривай открытки.
Один из ящиков стола перебинтован, как будто: внешняя, сохранившая лак, доска отвалилась почти, и я, бытово безрукий, сказал маме, и пристроила она, в последний год жизни, эти ленты белые: как бинты.
Ничего, ящик держится ещё.
В Болгарию – В Софию, приехали ночью, и встречали нас – Виктор с семьёй, а я, двенадцатилетний, спал почти, но ещё надо было выдержать дорогу по Софии, к деду Боре: в каком дальнем родстве состояли – не помнишь, стол?
Дед Боря, будучи кадетом, бежал в 17-м, но, в отличие от большинства друзей, не двинулся дальше Болгарии: здесь женился, родились дети: сын Виктор, дочка – Петка.
Болгария стала домом.
Он, похоронив жену, перейдя восьмидесятилетний рубеж, жил один: и комната квартиры – по детским воспоминаниям – кажется обширной: невероятно чистой – Борис Иванович отличался какою-то набожной чистотой.
Он хорошо готовил: вот вытаскивает из духовки сложно устроенное болгарское блюдо: слоями идут кабачки, рис, другие овощи, и хозяин, аккуратно выгружая изделие на блюдо, говорит:
– Подождите есть, необходимо полить кислым молоком…
Они разговаривают с мамой, вспоминая людей, о которых я, поглощая вкуснятину, не имею представления, и вдруг мелькает:
– А мальчишка-то был у неё, а, Ляль?
– Лёшка?
– Ну да…
– Завтра женится!
Имеется в виду мой двоюродный старший брат, на свадьбу которого мы не попали, и дед Боря всплескивает руками: Надо ж, под стол пешком ходил…
Какая баница была – сырный пирог, истекающий соком смака, и тонкие лепёшки, организовавшие его плоть, вкусно хрустели, ломаясь…
Не представляешь такого, стол? Твоя столешница чем-то похожа цветом на баницу, которую готовил Борис Иванович: вот, ведущий нас по Софии: и церковь св. Неделки поражает мрачностью и непохожестью на русские церкви, и кафе на улице с очень белеющими столиками, непривычно: в Союзе нет пока таких…
…старые рукописи в недрах ящиках стола: что в этой?
Память об отце?
Детские воспоминание, переплетённые стихом и прозой?
…потом были на море: в Бургасе остановились у Делки: маленькой, черноволосой, экспансивной женщины, коллеги мамы, работавшей в Торгово-промышленной палате СССР, и на море пошли сразу же, только распаковавшись, и слепило оно, играя миллионом золотых бликов.
Деревянный с причудливыми домами, запутанный во многих переулках Несебр чаровал: необычностью, ясной прозрачностью моря, великолепием старины, ощущавшейся на каждом повороте…
Ветхие дома: а – крепкие на самом деле, интересно пожить в таком.
В Рильский монастырь вёз Виктор: с дачи, принадлежавшей нескольким семьям: был колорит дороги, вьющейся серпантином (может, память обманывает?), и – колорит монастыря, воспринятого двумя основными красками: красной и зелёной…
Стол, спокойно принимающий любые воспоминания, хранит их надёжно, как сейф.
Возможно, они драгоценны?
Может быть, – человек: это сумма воспоминаний?
Но тело не получается представить иллюзией, и расставание с ним страшит, поскольку представления о том свете не наработать…
Жена Виктора рассказывала:
– И его обвинили… Да, формально, конечно, виноват…
Мы сидим у них в гостях, трапеза накрыта за низеньким столом, и дело дошло уже до кофе, варенья из смоквы, никогда не пробовал такого, сладостей…
Она рассказывает о сыне, ныне живущим в Голландии.
Сложно оказался там.
Он сбил человека: был дождь, и человек, только что похоронивший жену и ребёнка, был пьян; он сбил его – насмерть.
А до этого – служил на границе и, обвинённый, сказал, что, не чувствуя себя виноватым, не собирается сидеть, и… исчез.
Письмо пришло через два месяца:
– Родители, я в Голландии, назад не ждите.
Как он там обосновался – это невозможно было понять тогда мне, двенадцатилетнему, равно теперь, – когда всё изменилось так круто, как не представлял никто из тогдашних персонажей.
Он хорошо устроился там, стал владельцем автомастерской, зарабатывал, ездил по миру, присылал дорогие вещи родителям…
Я потихоньку поедал смокву, рассматривая зеленоватую плоть на свет…
Кто мёртв, кто жив? – из упомянутых персонажей…
Не знаю про болгар, связь порвалась.
Отец умер в Союзе.
Мама…
Выдвигая перебинтованный ящик стола, я беру какую-то плотно исписанную бумажку, вычёркиваю фразу, убираю бумажку назад, аккуратно задвигаю ящик.
Стол молчит.
Пропитанный моими воспоминаниями, он молчит всегда: надёжный, основательный, сопровождающий меня всю жизнь.
Ба
Мальчик, скрипя паркетом, спешит к старому отцовскому столу с интересно-пятнистой столешницей, садится за него, и начинает сочинять, буквицы покрывают страницу, и что-то странное расцветает в сознание городского мальчика, вдруг кричащего в другую комнату:
– Ба!
– А?
– А корова ест хлеб?
Бабушка выходит из второй комнаты: крупная, величественная ба.
– Ест. Для неё это, знаешь, лакомство…
– Спасибо, ба…
Он пишет, он ткёт рассказ, уже догадываясь, что без сочинительства не сможет проводить свои дни, не представляя, какими будут они…
С каких лет помнится ба, мамина мама, сопровождавшую всю детскую жизнь?
Отдали в детский сад: не сказала мама, что там предстоит остаться, и, обманутый, ударился в отчаянный рёв, а помнится теперь – только пёстрый ковёр, словно бьющий по лицу, и ноги, ноги, преграждающие дорогу назад, вон, из сада, за мамой…
Бабушка сказала: Я буду с ним год ещё сидеть, не надо насиловать садом…
Как мы сидели с тобою, ба – на той нашей, старой коммунальной квартире, где так скрипели полы, и потолки были огромными, и выйти на улицу можно было прямо из окна…
Я играл?
Ты играла со мной?
Механизмы памяти включаются с трёх-четырёх лет – до того: мелькают обрывки, рваная лента летит, пока не обнаруживаешь себя старым, пожилым по крайней мере, сильно растерянным в жизни, в которой ничего не понял…
Бабушка сидит на одной из дачных кроватей: а под Калугой дача, принадлежит дяде и тёте; и ба, обычно бесконечно деятельная, сидит, смотрит в окно, за которым среди ветвей сирени видны фрагменты ветвящейся к воротам дороги.
Ты, играющий с Димкой, двоюродным братом, забегаешь, спрашиваешь:
– Что ты, ба?
Удивлён, она – словно аурой потусторонней окутана…
– Сижу, Саш, думаю, сколько мне осталось… Десять лет? Мало. Пять? Совсем мало…
Не знал, что ответить, стоял, растерянный…
Каждый вечер – в первый приезд на дачу, где проводил два каникулярным летних месяца, наклонялась над тобой, спрашивала:
– Удовно тебе, внучёк?
Слоилось это «удовно», вспыхивало оттенками счастья:
– Да, отвечал, ба, очень удобно…
Ба – всегда называл только так.
Она медсестрой работала – большую часть жизни, но на твою уже – наслоилось, как пенсионеркой была, занималась разнопланово хозяйством; а как прошли годы её в эвакуации, с тремя детьми, не представляешь: как не представить бомбёжки, о которых рассказывала, когда выскакивали из поезда, прятались, кто где…
Её муж, твой дед, которого знать не можешь, погиб в первые дни войны, пропал без вести, капитан-пограничник: и часть стояла там, где пришлись первые гитлеровские удары.
Мама – средняя, старший дядя, умерший лет в сорок, младшая – Татьяна, тётя Таня, и как с ними, а Таня и родилась в сорок первом, ба уезжала в эвакуацию?
Она знала, что я постоянно пишу, что кроме желания стать писателем нет никаких, она знала, – и в ученических тетрадях описывая эвакуацию, жизнь там, думала, когда-нибудь мне пригодится…
Едва ли уже, ба…
Сад у неё был – великолепный дачный сад: 25 кустов роз, стенами стоявшие флоксы, шары астр, распускавшиеся под конец лета, когда грусть необходимости возвращаться в Москву, в школу пропитывала последние августовские дни.
Вощёные гладиолусы словно стрелами прокалывали пространство.
Сад – а у Геннадия, мужа Татьяны, – огород: всё росло, наливалось зрелостью, урожаи были!
Ба спорит с Геннадием:
– Ген, спили этот сук, он розе мешает!
– Ма, нельзя – яблоня погибнет.
– Не погибнет, тебе говорю, а роза страдает. Спили…
Он отмахивался.
Всё ссоры были дружественны.
Гена на поминках ба, поднялся, сказал, сжимая стакан с водкой:
– Я с тёщей сорок лет прожил, и… ещё б столько…
Бабушка из Калуги, и вся почти жизнь связана с нею: как девочкой она ходила в гимназию?
Как выглядел тогда город?
Своего отца, моего прадеда, упоминала, определяя его профессию: землеустроитель.
Не знаю, была ли такая, но жизнь ту не представить никак.
Краешками, обрывками помню старый бревенчатый дом, и вот – гроза, бушующая ночью, в магниевых вспышках молний: серебрится икона на шкафу, и мне страшно, страшно…
– Не бойся, маленький, – уверенно говорит ба.
Я, наверно, перебрался к ней в кровать…
На даче решаем с Димкой запустить детективную игру: слежка за ба с Лидией Александровной, соседкой: она часто ходит к ней на участок, и крадёмся мы, маленькие, дошколята что ли? первоклассники? крадёмся, осторожно прячась за кустами, чтобы не заметили раньше времени, вот, подобрались, видим их, сидящих на скамеечке, и, вслушиваясь с разговор, вдруг выскакиваем из-за кустов, что-то весело крича…
Ба пекла много: торты наполеон и мишку, где цветные коржи прослаивались великолепным, сметанным кремом, морковники, лимонники, творожники, пироги с разнообразной начинкой; готовила на даче много – на всех, пока мы проживали своё одномоментно мелькнувшее детство: такое солнечное, всё в золотистых разводах…
– Ребятки, – кричала ба, заигравшимся, – идите молоко пить…
Это полдник.
Отрываемся от игр, бежим на веранду, где к молоку, покупаемому в соседней деревне, обязательно будет что-то печёное, сладкое, необыкновенно вкусное.
На свадьбу старшему двоюродному – Лёхе – ба напекла двенадцать тортов, а гулялась тут же, на даче, но меня не было: мы с мамой в том месяце гостили у дальних родственников в Болгарии…
Ба рассказывала как-то:
– Вижу, Саша, краем глаза, идёт по дорожке к калитке высокая чёрная старуха, идёт, подходит к калитке нашей, останавливается… словно робея. Я встала, пошла к ней, и она говорит: «Нельзя ли, извините, потише. У нас похороны». Я развожу руками: «Извините тоже, у нас свадьба…» И она, кивнув понимающе, уходит: чёрная, худая…
Меня потрясло: как сближено всё, спутано.
Маму хоронил из морга той больницы, из роддома которой забирал своих жену и сына: и сближены они на обширной территории были – морг и роддом.
Ба, узнав, что увлёкся монетами, собираю их, сделала: прострочила ячейками целлофановый пакет, прорезала их, и мог укладывать туда, сворачивая потом рулоном.
Как-то была у неё в гостях гимназическая подруга, и сидели они, пили чай, и сказала ба:
– Сейчас. Сейчас идём твои деньги смотреть.
Монеты, ба…
…показывал, развернув рулон.
Сколько всего…
Умерла ли бабушка счастливой?
С сознанием выполненного долга?
Ведь окружена была – детьми, внуками, правнуками, и хоронили с дачи, и гроб несли по дорожке, исхоженной тысячи раз, солдаты из части Володи: мужа двоюродной моей сестры, её внучки; и везли через весь город, на старое Пятницкое кладбище, остановились перед домом, где ба, получив однокомнатную, жила…
Хотя последние годы – жила у Татьяны с Геной, кажется, не знаю, не так часто я, выросший, ездил в Калугу…
Её положили на Пятницком рядом с Юркой – сынок, ушедшим первым.
Похороны были многолюдны, и поминки, проводившиеся на даче, собрали столько людей; столы накрывались на воздухе, под яблонями…
Теперь на кладбище они все втроём: мама и Таня тут же, и я, глядя на мамин крест, не понимаю прав смерти, зачем она, и плачу бессмысленно, бормоча, что-то рассказывая…
И словно тепло идёт от образа ба, постоянно всплывающего в мозгу, в ржавеющей памяти.
40 лет вместе
– Ох, уж этот Геня, – наигранно восклицала Таня, и он в ответ шутливо закатывал глаза.
Они не расставались.
Они не расставались сорок лет: и мир их был вариантом хозяйственно-бытовой идиллии, и город сам – старый, отчасти купеческий, отчасти мещанский – Калуга – сильно подходил для этого, и в ещё большей степени дача, обихоженная ими до состояния маленькой фермы.
В теплицу – огромную, как бассейн, я, племянник, заходил, как в парной, полностью цветущий и плодоносящий рай…
– Смотри, Саша, – говорил Гена, – арбуз попробовал…
– Ну и?..
– Декоративный такой получился. Ну, ничего, забавный…
Он вёл в дальний край теплицы – показывал – сидящий на земле, маленький, полосатый, наливающийся соком.
– А вдруг вырастет, Ген?
– Да вряд ли уже. Не для наших широт…
Но мощь благоухающих помидоров была велика: красные и жёлтые, представлялись они какими-то экзотическими плодами: столь велики были, и таким смаком спелости исходили.
И – великолепно вызревали огурцы, достигавшие приличных размеров, впрочем, можно было снимать и другие, не большие: какие нравились: все были крепкими, и чем-то напоминали только что пойманных рыбок.
Земля родила у Гени: он любил её, и она отвечала тем же…
Картошка, морковка, репа, кабачки, патиссоны, лук, чеснок, укроп…
Всё ли?
Перепут вишнёвых деревьев давал сочные, чёрно-красные ягоды.
– Дрозды не успеют попортить! – говорил уверенно дядя, и мы – во главе с ним: я и двоюродный брат, забирались на высокие деревья, пружинящие суками, собирали массу ягод, с вместительными алюминиевыми кружками, повешенными на шеи, а Таня потом варила варенье в медном, старинном тазу…
Только ли вишня?
О! что вы – урожаи яблок были велики, а из крыжовника получалось поистине царское, играющее янтарём на просвет, отсвечивающее золотом – варенье.
Смородина – красная и чёрная: вот тонкие веточки летят в кастрюлю, предназначенную для сборов; стеной стоял малинник, где работают порой оркестрово и кузнечики, и цикады; клубника, ухоженная и плодоносящая…
– Гень, а земляники грядка всего?
– Зачем больше, Саш? Так, поесть немного, а на варенье в лесу соберём.
Леса раскрывались зелёною, благосклонной бездной: леса отдавали грибы и ягоды охотно.
Таня сидит рядом в машине: на переднем сиденье, и ладно и гладко пластает дорогу старенький синий «москвичок».
В лес въехав, выбираемся с вёдрами и корзинами: сбор будет большой…
Когда-то рядом с дачей ездили в лес под смешным названием – Большие козлы: и белые, собранный там, считались на сотни…
Потом в лесу стали строить дачи, и грибы, как будто испугавшись, ушли…
Но было – нижние пружинящие ветки ели отгибались, и смолистый запах, окутывая, словно предвещал: вот он – боровик: крепкий и сильный, плотно сидит в земле, благоухая роскошным телом.
А шляпка!
Твёрдая и коричневая – как природный перл.
– Ген, – подосиновик прошёл!
– Не, Саш, обманка…
Точно – листок так пристроился, что сбил близорукого племянника.
Опята срезали слоями: найдёшь достойный пень или ствол: и корзина полна…
И очень нравились осенние грибы – плоско растущие у земли чернушки и зеленушки, дававшие такую прелесть засола.
Они постоянно кружились в работе – Таня и Геня: она медсестра, он – школьный преподаватель труда и черчения; мудрость брали у земли, от неё…
Или – она не обязательна?
– Саша, курятник надо строить!
– Куда вам ещё кур?
– И кур, и индоуток заведём…
И точно – закипало строительство, как некогда возникла крепенькая, ладная банька, и поднимался курятник, рос, и шкурил, помнишь, брёвна, молодой, не очень осведомлённый о смерти, хотя и – похоронил уже отца.
Они всегда были вместе – Геня и Таня: сорок лет: стали жить, когда ей было шестнадцать, два года ждали до восемнадцатилетия, потом поженились…
Плавно врастали друг в друга, корректируя жизнь, отправили в дорогу двух сынов, растили, наслаждаясь, внуков…
Подвижный, крепко сбитый Гена, пробегая мимо меня на даче, говорил каждый раз:
– Здравствуй, Саша!
Одно и тоже…
Годы спустя Алексей, старший его сын, вспоминал:
– Так раздражало это постоянное батино: «Здравствуй, Лёша, да здравствуй, Лёша!» Чего б теперь не дал, чтобы услышать…
Рыбалка собирала многих людей: Гена дружил с половиной города, всегда готовый помочь – мог просто убежать на целый вечер, кратко навещая – тех, этих…
Рыбалка собирала многих, а ловили в одном месте: на Оке, называли его, место это: под Сивково: по имени полумёртвой деревни, и ночь, раскрывавшаяся у костра, сияла бесконечной тайной…
Плескались звёзды в вышине.
На зорьке обязательно клевали сомы…
Сомы, судаки, мелкозубые щуки.
Ребята – мы, то есть – ходили на косу, с самодельным мутником, возвращались с рыбьей мелочью…
Гена здоровяк был: никогда ничего, но раз, попав в серьёзную аварию, пережил клиническую смерть.
Да, он рассказывал – про туннель, ощущение необыкновенной скорости.
Про светящееся существо?
Не помню.
Но говорил – так потом жить хочется, когда вернёшься.
А Таня – дитя сорок первого года – много болела, но всегда с юмором относилась к любым телесным немочам, и не прекращала работы: никакой никогда.
– Собаку завели, Саша, – по телефону сказал Гена, и, приехав на дачу, встречен я был забавной, длинногой Атой – молодой ризеншнауцер: такая добродушная девица, всё игралась со мной, плюхалась от восторга на землю, выдирала зубами декоративную травку…
Ата переболела чумкой, подволакивала ногу, и Геня возился с ней, обожая, так и называл: «Девочка моя».
Он умер сразу – Гена: утром проснулся, что-то сказал Тане, откинулся, и глаза остекленели.
Вскрытия не было – да и зачем?
Таня пережила его на полтора года: мучительных, полных сквозным одиночеством, несмотря на детей и внуков; помнится, жил две недели у неё после похорон, думал, как-то скрасить муку её, – невозможно, конечно…
– Свихнёшься со мной, Саш.
– Да ладно, Тань…
Сидели, смотрели телевизор, она вспоминала… разные мелочи, некогда организовавшие жизнь, заканчивающуюся вот так.
Невозможно представить было, что Гена умрёт: так – и в шестьдесят с копейками.
Жизнь должна бы быть вечной, а если уж запускать в реальность смерть – то только тогда, когда человек согласен на неё, когда усталость от жизни зашкаливает…
Бывают ли потусторонние встречи?
Так хочется надеяться – что где-то предоставили им вариант дачи, работы, столь радовавшей их, и такой простой их, вечной любви.
Будни почты
У неё волосы закручены в негритянскую причёску: суммой отдельных, туго стянутых косичек текут, а лицо – удлинённое, спокойное, будто маска:
– Девушка, ну вчера вечером было написано: ожидает получателя, сегодня утром – передано в руки почтальона! Как же так!
– Я вам вчера объясняла – значит, пока почтальон не разберёт, мы не можем выдать.
Дело происходит в почтовом отделении, и, модернизированное, блещущее синевато, торгующее теперь, чем придётся, не стало лучше работать ни на чуть.
Пожилой, седобородый человек в потёртой кожанке, очкастый, явно из той, советской интеллигенции, тщится что-то объяснить.
– Я не понимаю, – обречённо разводит руками, – бандероль же у вас, но получить я её не могу?
Девушка, не меняясь в лице, объясняет:
– Да, пока не будет обработана, после обеда, вероятно…
Выходит, испытывая сильное желание хлопнуть дверью, когда не – снести здание, на первом этажа которого помещается почтовое отделение, доставляющее столько неприятностей.
Цветная листва грустно мокнет в лужах, узкая улица, по которой редко ездят машины, черна…
Человек исчезает в глубине дворов.
Кто снимает фильм?
Следующее напластование кадров: тот же человек, в той же куртке, в тех же стареньких джинсах, получив пакет, протягивает девушке маленькую шоколадку.
На почте в данный момент – никого.
– Извините, – говорит, – что шумел. Ждать… сами понимаете…
Она улыбается вдруг: улыбка, напоминающая лёгкий цветок, словно отрывается от нежных губ, парит.
– Спасибо. Понимаете – нашей вины тут нет, программу поменяли, бывают… сбои, накладки…
– Понимаю. Спасибо.
Берёт свой конверт, наполненный важным для него содержанием, выходит, аккуратно прикрыв дверь…
Он – пожилой.
Она – молода.
Вдруг, спускаясь по ступенькам, ступая на чёрный, тюленьего лоска асфальт, представляет: дождаться её, стройную и гибкую, заговорить, улыбаясь, пригласить куда-нибудь…
Мокрая листва, инкрустировавшая асфальт, кажется прекрасной…
Кадр третий: девушка, про себя пожимая плечами, думает: надо ж, шоколадку подарил… Бывает. А как бурчал недовольно, подумаешь, через час получил же…
И, забыв клиента, вступает в переговоры с тяжким, мутным стариком, никак не могущим разобраться, где и что писать…
Будни почты скучны и кропотливы…
Так и теперь
На смятом школьном листке, вырванном из тетрадки за три копейки: столбцы цифр: расписанная пулька, и нарисованный бегло шарж – носатая птица с забавными лапками.
Подпись – Толя Рыжий…
Сашка протягивает листок Димке – двоюродному брату:
– Что это? Не знаешь?
– Пулька расписана.
– Как?
– Ну, в преферанс ребята играли…
Сашку и Димку привезли с дачи в калужскую квартиру, где до того гулял Лёха с компанией: старший родной Димин брат, а Сашин – двоюродный…
Через сорок лет поддатый Саша звонит Алексею: опьянение требует разговорного выхода: калужский двоюродный (да, не забудьте – Саша москвич) говорит: Петрова сегодня похоронили. С поминок я…
– Как? – непроизвольно вырывается у Саши…
– Как, как – так…
– Сколько ему было?
– На год меня старше…
А Алексею 64…
Значит, Петрова, Толи Рыжего, когда-то изображённого в виде птички на листке школьном, больше нет.
Череда смертей постоянна: ощущение – она, смерть, ест с нами за одним столом, подмигивая порою, и не знаешь – кто протянет тебе кружку чая: кто-то из родственников, или она.
Почти ничего не знал о рыжем, о Толе Петрове, что же крутится в голове, набирая обороты, вибрируя странное – бездной, которую не можешь преодолеть…
Он на десять лет тебя старше был, Саш – не много и не мало: хотя тебе из собственных окуляров 55 кажется – много…
Потом – включается ретроспекция: десять лет назад было сорок пять, сколькие были живы, а как пронеслись эти десять лет!
Экспресс гудит, и опозданий не бывает…
Выплывают кадры старой-старой рыбалки: ты – ребёнок, и живы все-все, столь необходимые, умершие постепенно.
Плоская синяя озёрная гладь, тишина туго мерцающей воды, две машины – москвичи советские, и ты с Геной, дядей, отцом Димы и Лёши, плывёшь на плоскодонке, к другому берегу.
А на том, с которого отплыли, видно Алексея, и Петрова с отцом…
…потом заходила, играя фиолетово, переливаясь лилово, туча…
В туше её массивно рокотало, и Гена стал грести к берегу, но не успели до дождя, споро принявшегося вершить работу, и почему-то дядя направил лодку в прибрежные камыши.
Весело хлестало, приятно было мокнуть, рука, опущенная в воду, ощупывала толстый камышиный корень.
Вот Петров на лестничной площадке калужской квартиры: здесь многолюдно, все курят – поминки по Гене собрали много людей, и Петров, уже лысый, а не рыжий, суёт Алексею деньги…
Препираются они.
Кажется – Петров преуспевал в Союзе, будучи комсомольским вожаком, потом, вероятно, занимался каким-то бизнесом…
Байки про него травили: шумный был, болтливый, привирал иногда.
– А то – представляешь, Саш? Петров-то наш набрался, вышел из кабака, и мужик с гармошкой на тротуаре сидит: мелочь сшибает, так Петров гармошку отобрал, сел вместо него – хорош, а?
Кто на Руси не чудил по пьяни…
Нечего вспоминать.
Почти не знал человека.
А – вот: в какое-то новогодье, когда бродили с Алексеем из гостей в гости, и воздух, прокалённый морозом, мерцал игольчато, в одной из компаний был Петров: в шапке деда Мороза, с дождиком, серебрящимся по плечам, пьяный Петров, весёлый…
Как он прожил свою жизнь?
Тебе что за дело?
Но – как же? Говорят ведь – человечество единый организм, и, хоть не понятно, как это чувствовать, при известии о каждой смерти, ощущаешь нечто вроде зияющих прорех в воздухе.
Прорех – с обугленными краями.
Так и теперь.
Ваши комментарии к этой статье
№97 дата публикации: 04.03.2024